Часть вторая

Глава I Неожиданный гость

Пять часов вечера. Девица Кривоногова, неизменно рыжая и краснощекая, сидит в своей кухне перед кипящим, ярко вычищенным самоваром и усердно потчует чаем своего желанного гостя Афанасия Петровича Доможирова и его любезного сына. Катя и Федя притаились в углу и жадно наблюдают, как красноухий Митя, тоже в халате, как его родитель, раздвинув ноги и нагнувшись к столу, с шумом втягивает в себя горячий чай с блюдечка. Лицо хозяйки сияет удовольствием. Она посматривает то на Доможирова, то на Митю с такой лукавой улыбкой, что, не будь она так полна, ее можно бы сравнить с русалкой. Но простодушный Доможиров ничего не подозревает: он спешит утолить жажду, возбужденную послеобеденным сном, и оканчивает уже шестую чашку вприкуску.

– Уж что ни говорите, Афанасий Петрович, – говорит девица Кривоногова, – а ваша квартира околдована! Ну, на что похоже? с неделю как билет прибит, сколько перебывало народу, а ни с кем не сошлись.

– Никто такой цены не дает, матушка Василиса Ивановна, а знаете, как-то не хочется спустить.

– Вот то-то дело холостое! Право, Афанасий Петрович, вам бы пора хоть для сынка в доме порядок завести. Да и вы, – хозяйка бросает на своего гостя кокетливый, взгляд, – какой же вы старик? посмотрите на себя.

Доможиров улыбнулся и случайно взглянул на самовар: на выпуклой, лоснившейся поверхности его отражалась такая безобразная фигура, что Доможиров скорчил гримасу, чтоб увериться, точно ли то было его отражение; к ужасу его, и безобразная фигура сделала такую же гримасу. Доможиров отвернулся и плюнул.

– Ну, какой я жених? – сказал он с досадой. – Куда мне думать о хозяйке?

– Эк, заладил одно: стар да стар! Кому же, как не старику, и нужна хозяйка?

– Моя Мавра все сможет сделать, – заметил Доможиров и с умышленным стуком опрокинул чашку; но разгоряченная хозяйка не заметила, что гостю следует налить еще.

– А, небось, квартиру не сумеет отдать? – возразила она с презрительной гримасой.

– Да разве кто может отдать квартиру, когда жильцы не дают настоящей цены?

– Да я, например, – гордо отвечала хозяйка.

Доможиров с удивлением посмотрел на нее.

– Почем ходила квартира сначала? – спросила она,

– Девятнадцать рублей в месяц, – проворно отвечал Доможиров.

– А потом?

– Двадцать пять.

– Ну-с, а когда вы набавили?

– Повздорил сначала; а дал.

– А знаете ли, почему вам дали так дорого?

– Потому что квартира хорошая.

– Скверная! – с жаром возразила хозяйка. – Да, сердитесь не сердитесь, мне все равно. Я люблю правду, Афанасий Петрович! Не будь моей красотки, так ваша квартира никогда бы больше девятнадцати рублей не ходила… Так и быть, я вас научу…

– Научите, матушка Василиса Ивановна.

– Вы сбавьте цены сначала да отдайте холостому… слышите: холостому, а не женатому! Станет торчать у окна, как прежний, так и набавьте! Сердечко заноет, так все даст.

Доможиров с благоговением слушал хозяйку.

– А что вы думаете, – сказал он радостно, – и вправду так!.. Она такая красивая: жаль только: похудела, как женишок уехал.

– Похудеешь! – злобно возразила хозяйка, лицо которой в одну минуту покрылось синими пятнами. – Похудеешь, как бросил, да еще в таком положении, что стыдно будет в люди показаться!

– Эх нехорошо про честную девушку так говорить! – заметил недовольным голосом Доможиров.

– Честная! честная! – запальчиво подхватила Кривоногова: – небось, одного успела спровадить, того и гляди другой явится. Что, я слепа, что ли? не вижу, как башмачник то и дело к ней бегает, шьет ей такие фокусные башмачки… с боку надевать, что ли, их нужно? Я увидала, да и спроси: «Кому это?», покраснел и говорит: «На заказ». Я себе думаю: постой, немчура, погляжу… В воскресенье она пошла к обедне, глядь: ноги точно щепки, и фокусные башмаки надеты; а… это что?

И хозяйка, подбоченясь, вопросительно глядела на Доможирова.

– Ну, что же?.. она ему заказала,

– За-ка-за-ла? – протяжно повторила хозяйка. – Нет-с, Афанасий Петрович, я не мужчина; смазливая девчонка меня не проведет. Она готова обобрать всякого. Суньтесь-ка!

– Что вы? я стар, она на меня и не посмотрит! – сказал Доможиров и улыбнулся при мысли: что, если б он в самом деле понравился Полиньке?

Девица Кривоногова, видно, догадалась, какие преступные ощущения шевельнулись в его душе и озарили довольной улыбкой его некрасивое, серое лицо; она затряслась и, едва удерживая бешенство, спросила:

– Пожалуй, и вы уж не хотите ли жениться на ней? ха, ха, ха! вот была бы хорошая хозяйка! вишь, на губах еще молоко не обсохло а уж как умеет всех приманивать!

И хозяйка, отодвинув с сердцем свою чашку, положила локоть на стол.

– Небось, – говорила она, будто рассуждая сама с собою, – когда я была молода, женихов не было же столько! честные девушки не сами себе женихов ловят, а кто посватается, только и есть… У ней так счету нет… На заказ! Нет, я все вижу, – продолжала хозяйка, обращаясь к Доможирову, – да молчу, а уж как выйду из терпенья!

И она стучала кулаком по столу и яростно глядела на Доможирова, который в смущении покачивал ногой. А сын его, пользуясь случаем, воровал сахар и делал разгоряченной хозяйке уродливые гримасы.

Стук в дверь прекратил ревнивые крики девицы Кривоноговой, к величайшей радости Доможирова.

– Кто там? – грозно окликнула хозяйка.

Низенькая фигура горбуна показалась в дверях. быстро окинул своими блестящими глазами комнату приложив руку к шляпе, вежливо спросил:

– Палагея Ивановна Климова здесь проживает?

– Здесь, – отвечала хозяйка, вылезая из-за стола. – А вам ее нужно? – нагло спросила она, подойдя к горбуну.

– Да-с.

– Извольте, – небрежно сказала хозяйка, видимо рассерженная таким кротким ответом: – из сеней направо, вверх; одна дверь всего.

– Благодарю-с!

И горбун вышел. Хозяйка крикнула:

– Эй, Федя! проводи чужого дядю наверх!

Брат и сестра побежали за горбуном.

– Вот недавно уехал, а уж и начали таскаться, проворчала хозяйка, садясь на свое место.

Доможиров захохотал.

– Неопасно, – сказал он, – ха, ха, ха! Горбун! видали, что ли?

– Велика важность, что горбун!

– Ну, все-таки с горбом… ха, ха, ха!

Доможиров принужденно смеялся: ему хотелось веселить хозяйку, чтоб она снова занялась чаем и предложила ему чашечку.

– Лишь бы женился, она не посмотрит, что горбун, сама всякому готова на шею вешаться.

– Эх, Василиса Ивановна! – с упреком заметил Доможиров, – нехорошо чернить сироту: ведь я вижу, как она живет. Нас с вами сковороду лизать заставят.

– Так я лгу, что ли, по-вашему? а?

И хозяйка вытянулась во весь рост и, дрожа от злости, кричала:

– Так я лгунья? И все из-за скверной девчонки! Спасибо вам, спасибо, Афанасий Петрович! Вот, делай добро людям!

– Полноте, Василиса Ивановна, разве я вам что-нибудь обидное сказал?

– А, так вам кажется, еще мало вы меня обругали? так я буду сковороду лизать? а? Небось, вы ее хвалите, горой за нее, а я ведь тоже сирота!

И хозяйка заревела.

Доможиров подмигнул сыну и в минуту самых жестоких упреков девицы Кривоноговой незаметно удалился. Но и в своей комнате он долго еще слышал, не без сердечного трепета, язвительные крики о том, что грех сироту обижать.

Полинька сидела за работой, не подозревая, что за нее происходит внизу жаркая ссора. Она немного похудела и побледнела; лицо ее, прежде веселое и беззаботное, теперь стало задумчиво. Услышав шаги на лестнице, она приподнялась, думая встретить Карла Иваныча, и очень удивилась, когда перед ней очутился горбун.

С приветливой улыбкой развязно подошел он к руке Полиньки.

– Извините, не обеспокоил ли я вас?

– Ничего-с, сделайте одолжение… Не угодно ли садиться?

Она подвинула стул. Борис Антоныч тотчас же воспользовался им. Сидя, он казался еще меньше; горб его стал заметнее, ноги не доставали до полу. Но он ловко уселся и начал так:

– Як вам, Палагея Ивановна, с маленькой просьбой…

– Очень приятно, – перебила Полинька, успокоенная развязным видом горбуна. – Что вам угодно?

– Если вы только не заняты, я вас попрошу сшить мне халат… из тармаламы; я, знаете, люблю хорошие вещи.

Полинька покраснела и замялась.

– Извините меня… я никогда не шила халатов: слишком велика работа… у меня места мало.

– Мой халат немного места займет, – заметил горбун с тихим, добродушным смехом.

Он смеялся на собственный счет.

– Все равно… да я никогда не шила!

– Что делать, что делать! Не шили, так и толковать нечего… Вот еще я хотел было просить вас обрубить мне платочки и меточку кстати положить, – говорил горбун, вынимая из кармана сверток. – Я, знаете, человек холостой, одинокий, судьба невзлюбила меня и обрекла…

Он не договорил и тяжело вздохнул. Лицо его омрачилось. Полинька была расположена к участию и теперь, больше чем когда-нибудь, сочувствовала всякому горю, особенно одиночеству. Ей живо представилось положение человека, лишенного возможности нравиться женщине, обреченного вечному одиночеству.

– Извольте, – ласково сказала она, принимая платки. – Платки я могу обрубить. Завтра же будут готовы.

– Вы сами изволите занести работу? – равнодушно спросил горбун.

– Я? нет-с! Я никогда своей работы не отношу.

– Как же? неужели все к вам ходят за нею? – с язвительной усмешкой спросил горбун. А,

– Нет, я мужчинам не отношу сама, – быстро отвечала смущенная Полинька.

– А, а, а! так вы боитесь ко мне… хе, хе, хе!

И горбун с наслаждением любовался вспыхнувшим лицом Полиньки.

– Как можно! – возразила она обиженным тоном.

– Как же вы всем сами относите работу, а мне не хотите…

– Я никогда не шила мужчинам… впрочем, я вам пришлю.

– Нет, не надо, – с испугом сказал горбун. – Не беспокойтесь, – продолжал он спокойнее. – Я лучше сам зайду, если только вы позволите.

Он встал со стула, поклонился и снова сел.

– Очень хорошо-с; они завтра будут готовы.

– Не спешите: я подожду, вот мне халат нужнее был: дело немолодое, согреться иногда хочется… хе, хе, хе!.. Полинька готовилась оправдаться, но горбун легким наклонением головы дал ей знать, что совершенно покоряется невозможности, и круто спросил:

– Вы одни изволите жить?

– Одна-с, – отвечала Полинька, обрадовавшись перемене разговора.

– Что изволите платить?

– Двадцать рублей.

– С дровами?

– С дровами.

– Дорого-с, – положительно сказал горбун, осматривая комнату. – А хозяйка хорошая? знаете, иногда потому платишь дороже.

– Да… – отвечала Полинька, не спеша похвалить свою хозяйку.

– Впрочем, знаете, оно, с одной стороны, и недорого, – заметил горбун, продолжая рассматривать комнату. – Жильцов, кроме вас, нет?

– Нет, я одна. Ах, да! еще внизу башмачник живет.

– Непьющий?

– О, как можно! – с живостью возразила Полинька и покраснела, спохватившись, что горбун совсем не знал Карла Иваныча.

Горбун нахмурил брови и пристально посмотрел на нее.

– Вы, может быть, знакомы с ним? – спросил он.

– Да, я его очень давно знаю! – свободно отвечала Полинька.

– Хорошо, что так, а то, знаете, мастеровой народ такой грубый… ругается, дерется.

– Нет…

– Я понимаю, – перебил горбун, – что если он человек хороший, так не станет буйствовать. А то, к слову, я знавал, уж правда давненько, одну старушку, которая жила на квартире, вот как и вы. Раз ночью слышит она, копошится что-то близехонько; повернула голову, глядь – у кровати стоит мужик с огромным ножом и смотрит на нее. Старушка вскрикнула; он зажал ей рот и поднес нож к самому горлу, да и говорит: «Ну, старуха, скорей говори, где у тебя спрятаны деньги?» Она молчит; он опять: «Говори, а не то молись…» и занес нож.

– Ах! – вскрикнула Полинька.

– Он занес нож, а старуха хоть бы пикнула, и даже не шевельнулась…

– Верно, умерла? – торопливо спросила Полинька.

– Позвольте… Как хотите, но когда нож у горла, какой человек не закричит! Даже и мужику показалось чудно, что старуха молчит; нагнулся к ней: она не дышит.

– А как он забрался к ней? верно, она жила внизу?

– Нет, во втором, как и вы.

– Впрочем, я тоже невысоко живу, – сказала Полинька и невольно измерила расстояние.

Горбун продолжал:

– Утром хозяйка постучалась к старушке: не подает голосу. Ей стало страшно, думает человек старый, долго ли до беды? сегодня на ногах, а завтра на столе! Вот она кинулась за доктором, за полицией… Сломали дверь: старуха лежит без языка, глаза налились кровью, – и все на дверь смотрит. Так она пролежала двои сутки. Все стонет, на дверь указывает; слезы так и катятся по желтому лицу. Жаль ее стало доктору! – Надо, – говорит, – посмотреть, чего ей хочется, – и пошел к двери. Старушка чуть не соскочила с кровати, замычала, как зверь, и начала биться. Доктор спросил: – Кто живет за дверью? – «Сапожник, батюшка!» – отвечала хозяйка. – Смирный ли человек? – «Очень, батюшка; около масляницы год будет, как живет, – никаких кляузов нет за ним». Доктор подумал, подумал, да и велел привести сапожника. Долго ждали его, наконец пришел. Доктор сел у кровати больной и позвал сапожника; тот не подходит; доктор прикрикнул: нечего делать, подошел, только все стыдится, точно ребенок. Доктор перевернул старушку, чтобы она могла видеть сапожника. Увидела – да как затрясется, замычит, забьется, – просто со страху все вздрогнули! Сапожник побледнел, покачнулся. Доктор ударил его по плечу, да и сказал: «Душегубец!..» Сапожник так и присел и завыл: «Виноват! окаянный попутал меня, грешного. Всего беленькую ассигнацию нашел!» – Да что тебе за охота пришла красть? – спросил доктор. «А, – говорит, – и сам не знаю; услышал как-то от хозяйки, что старуха деньги копит, меня и начало мучить: украдь да украдь! Так вот, покою ни днем ни ночью нет, работа не спорится. Я, – говорит, – ночи напролет простаивал у дверей: все слушал, спит она или нет. А в одну ночь так, – говорит, – пришло тяжело, словно кто душит; я, – говорит, – и решился, нож взял только постращать…» Все рассказал сапожник у кровати старушки, а старушка тут же богу душу отдала.

– Как страшно! – сказала Полинька. Лицо ее было угрюмо, брови нахмурены.

– Да-с, не всегда хорошо иметь жильца, – заметил горбун, довольный впечатлением, которое произвел на нее, – и долго он смотрел на задумчивое личико Полиньки; наконец его огненные, проницательные взгляды начали конфузить ее.

– Извините: засиделся! – сказал он и встал.

Полинька с радостью встала тоже.

– Я завтра пришлю вам платки.

– Зачем же, зачем? я сам приду, если позволите. А вы извините, что засиделся; я, знаете, человек одинокий: рад, с кем случится поболтать. Прощайте, извините!

И горбун учтиво подошел к руке Полиньки.

Полинька не очень охотно подала ее и поспешно выдернула, почувствовав прикосновение его губ. Запирая за собою дверь, он бросил на нее такой проницательный, долгий и странный взгляд, что она испугалась, но скоро сама улыбнулась своему пустому страху и занялась платками горбуна.

Тихо, как кошка, вошел горбун в кухню к хозяйке, Не замечая его прихода, девица Кривоногова продолжала мыть чашки и ворчать: «Чего доброго, и он посватается; да нет, не бывать этому!..» И она стукнула чашкой по столу, отчего Катя и Федя, торопливо допивавшие холодный чай свой, оба разом вздрогнули.

– Позвольте узнать, нет ли у вас комнаты внаймы? – громко и резко спросил горбун.

Незнакомый, неожиданный голос так испугал хозяйку, что она пошатнулась, а потом начала креститься.

Она, кажется, совсем забыла о горбуне и смотрела на него с изумлением.

– Нет ли комнаты внаймы? – повторил он.

– Все заняты! вы разве видели билет на воротах? – с сердцем отвечала хозяйка.

– Так-с… я мимоходом спросил… славные комнаты, и дешево.

– А вы почем знаете? – спросила хозяйка несколько мягче.

– Я сейчас был у вашей жилицы: так она сказывала…

– А вы изволите ее знать? она вам знакома?

– Не ваши ли деточки? какие хорошенькие! – заметил горбун, не отвечая на вопрос.

– Нет-с, на хлебах держу, за такую малость, что, право, не стоит и возиться; да, знаете, сердце у меня такое доброе.

И хозяйка просияла; она готовила своему сердцу страшные похвалы в виде упреков; но горбун помешал ей вопросом:

– Не вашего ли супруга я имел удовольствие видеть за чаем?

Лишенное возможности бледнеть, лицо девицы Кривоноговой покрылось фиолетовыми пятнами.

– Нет-с, – отвечала она с презрением, – это поручик, мой сосед… я девица.

Горбун пристально посмотрел на девицу и, не сводя с нее глаз, спросил:

– От маменьки домик достался?

Девица Кривоногова немного смешалась, но скоро оправилась и смело отвечала:

– Нет-с; я, знаете, трудилась в молодости, и, можно сказать, трудовой копейкой приобрела дом.

– Гм! – произнес протяжно горбун и, придав своему лицу равнодушное выражение, как будто мимоходом спросил: – А жильцы у вас давно живут?

– Какие-с?

– Башмачник?

– Как бы сказать, не солгать, дай бог память… да, точно: другой год пошел.

– Хороший жилец?

– Ничего, платит аккуратно… да ведь немец, – прибавила хозяйка, давая заметить, что аккуратность платежа не есть в нем достоинство.

– А, а! так он немец?

– Да.

– А жилица хорошо платит?

Хозяйка слегка вздрогнула. Ревнивая злость снова проснулась в ней, – она не знала, что отвечать.

– Разумеется! – я ведь потачки не дам, гулять не позволю, дом свой не осрамлю, – сейчас вон, чуть что увижу!

И хозяйка грозно качала головой.

– А давно живет?

– Тоже год с небольшим, – я это помню хорошо. Она прежде переехала, башмачник потом. Он, знаете, прибавил мне на квартиру; а прежде в ней жил какой-то дворянин, не служащий, бедный такой, больной и азартный; я давно зла на него была и говорю ему, что мне нужна самой квартира. Он ну кричать, браниться: я, говорит, больной, в полицию пожалуюсь, доктор мне велит дома сидеть. А мне-то что за дело? сами посудите.

– Разумеется, – отвечал горбун.

– Ну, я ни дров, ни воды; стала прижимать его. Известно, как хозяин жильца сживает.

И хозяйка одушевилась; ее лицо при этом приятном воспоминании все просияло.

– Вот я его-таки сжила. Он, знаете, сердился, искал себе квартиру и все… а только переехал, на другой день и умер.

Горбун тихо засмеялся.

– Да, умер! ей-богу, на другой же день умер! Уж как я рада была, что его выжила: ну, как бы у меня на квартире протянулся, – поди возись, человек одинокий., да и жильцы обегают квартиру после покойника.

– Известно, невесело… Ну-с, за сим прощайте! И горбун повернулся.

– Позвольте узнать, далеко ли живете? – крикнула хозяйка, испугавшись, что забыла расспросить его.

– Далеко-с.

– Вы… – и хозяйка замялась, – вы, – продолжала она, придав своему лицу приятное выражение, – по какому делу изволили быть у девицы Климовой.

– По делу, по делу! – отрывисто отвечал горбун.

– Она шьет прекрасно, – заметила хозяйка, пробуя со всех сторон неразговорчивого горбуна.

– Не знаю, хорошо ли шьет, – отвечал горбун.

– Кажись, все на важных особ работает. Да теперь заленилась немного; жених уехал, так горюет,

– Давно? – с живостью спросил горбун, но тотчас с совершенным равнодушием прибавил: – немудрено, девица молодая, долго ли влюбиться!

– И, какая любовь! я думаю, скоро забудет.

– Разумеется… молода… хе, хе, хе! Прощайте!

И горбун поклонился. Но хозяйка не заметила его поклона, она вслух думала:

– Да-с, еще молода, забудет своего жениха; упряма, а то…

Девица Кривоногова значительно улыбнулась. Лицо горбуна, внимательно наблюдавшего за ней, тоже вдруг исказилось, и он отвечал ей такой же улыбкой. Будто узнав в нем своего поля ягоду, хозяйка радостно засмеялась, он тоже, – и, не говоря ни слова, они с минуту заливались зловещим, страшным смехом.

– Так она упряма?

– Да, уж я пробовала; нет, хитра: не поддается!

– А теперь?

– Пуще, чем прежде.

– Не может быть! хе, хе, хе!

И горбун пошел к двери.

– Не зайдете ли еще? может, и приготовлю…

– Что? – быстро спросил горбун.

– Комнату… ха, ха, ха!

– Хорошо, хорошо… хе, хе, хе!

Они опять посмеялись и разошлись.

Глава II Рожденье Полиньки

Прошло много дней, а горбун не являлся за своими платками. Пришедши раз к Надежде Сергеевне, Полинька застала ее в слезах. Она не спешила расспрашивать, но Кирпичова сама начала:

– Я с мужем поссорилась.

– Не в первый раз, я думаю?

– Разумеется; но знаешь ли, за что он рассердился сегодня? за горбуна: зачем я неласково его принимаю! А я, признаться, его не люблю, хоть муж и превозносит его, даже называет своим благодетелем.

– Мне кажется тоже, что он добрый старик, – заметила Полинька. – Какие страшные истории рассказывает!

– Разве он у тебя был? – с удивлением спросили Кирпичова.

– Да, он принес мне работу, да что-то за ней не идет.

– Странно! – сказала Надежда Сергеевна. – А сам просил мужа познакомить его с тобою и все о тебе расспрашивал меня.

– А, понимаю! – смеясь, сказала Полинька. – Верно, он боится, что я ему долгу не заплачу. Ну, пускай придет. Да он, право, предобрый, и как только узнал, что я с тобой знакома, сейчас дал денег. Я ему очень благодарна… Вот он бы на меня рассердился, зачем я заняла у него.

– А писем еще не получала? – спросила вдруг Надежда Сергеевна.

– Нет, – с тяжелым вздохом отвечала Полинька.

– Завтра твое рожденье.

Полинька смутилась и поспешила оправдать Каютина.

– Верно, в дороге, – сказала она.

– Он писал, что приехал в деревню к своим старым знакомым?

– Да.

– И после уж не писал? Да он тоже ветреник и беспечен, как мой муж.

– Что же делать! Молод еще: остепенится.

– Дай бог!

И Надежда Сергеевна сомнительно покачала головой.

Так они долго толковали, и, наконец, Кирпичова ясно высказала, что боится знакомства Полиньки с горбуном. Полинька звонко смеялась и шутила, что сама начинает чувствовать к нему влечение. -

У окна своей мастерской башмачник прилежно вдергивал снурки в новенькие ботинки. Наконец он поставил их на стол, присел и долго осматривал со всех сторон. Довольная улыбка озарила его лицо; он начал их гладить, потом опять поставил, отошел далеко и любовался. Огромные стенные часы с неуклюжим розаном на циферблате вдруг зашипели, точно их стали поджаривать, и скоро потом прозвучали три печальные и напряженные удара, кончившиеся долгим гуденьем. Башмачник встрепенулся, по пальцам счел часы и, осторожно поцеловав ботинки, как будто они уж были на чьих-нибудь ножках, спрятал их в комод. Потом он оделся, завязал в платок несколько пар башмаков разных фасонов и величин и вышел со двора. Проходя Струнниковым переулком, он все что-то рассчитывал и улыбался… Наконец он вошел в один дом. В небольшой кухне, очень грязной, люди, тоже не очень чистые, толкались и ссорились: кому итти в лавочку за уксусом; а уксус понадобился барыне, которая поссорилась за столом с барином, отчего у нее заболела голова. Кто лизал блюда, снятые с господского стола, кто пил кофе; говорили все разом, и каждый старался перекричать другого. При появлении башмачника крик на секунду умолк; но никто не отвечал на его учтивый поклон. Он поклонился еще и еще – то же безответное презрение. Ссора возобновилась с такими резкими выражениями, что башмачник краснел и морщился, наконец, потеряв надежду, чтоб его заметили, он решился возвысить голос:

– Доложите господам, что башмачник пришел.

– Есть у нас время! подождешь! – крикнула горничная, допивая чашку кофе.

– Мне нужно домой итти, – возразил башмачник.

– Да ступай куда хочешь! кто тебя держит! – подхватил раздраженный, засаленный лакей, которому выпал жребий итти в лавочку. (Ничто в кухне не делалось иначе, как по жребию: каждый отговаривался: «не мое дело!»)

Башмачник покорился своей участи. Переминаясь с ноги на ногу, он слушал, как люди бранили своих господ.

– Матрена, а Матрена! – крикнула кухарка, очищая блюдо пальцем, который потом облизывала.

– Что тебе?

– Поди доложи барыне…

И кухарка указала тем же пальцем на башмачника.

– Вот тебе на! поди-ка сама доложи! – провизжала горничная.

– Виданное ли дело: кухарке лезть в комнаты! да и барыня обругает.

– Да тебя давно не бранили, так поди попробуй; я сегодня уж свое получила!

– А зачем не разгладила? сама виновата! – заметила судомойка, выжимавшая что-то у корыта.

– Эй, ворона! ты что раскаркалась? – с презрением возразила обиженная горничная.

Вошла кормилица с грудным ребенком.

– Что же уксусу? – сказала она. – Барыня спрашивает.

– Нету еще, – отвечала горничная.

– Сердится… слышите, сердится! – заметила кормилица и, взяв со сковороды жареную картофелину, сунула ее ребенку в рот. – Поди скажи, что сейчас принесут, – сказала кухарка.

– Не родить же нам! – прибавила горничная. Башмачник попросил кормилицу доложить о нем барыне.

– Сейчас. А вы скоро принесете башмачки моему Алеше?

– На будущей неделе, – отвечал башмачник. Кормилица ушла.

– Матрена, а Матрена, – заметила кухарка, – поди-ка, я думаю, мамка-то насплетничает на тебя барыне?

– Велика важность! – отвечала горничная и с гневом опрокинула допитую чашку.

Кормилица вернулась и повелительно сказала башмачнику:

– Велено после притти!

Бледное лицо башмачника на минуту все вспыхнуло и потом стало еще бледнее.

– Я уж долго ждал, – заметил он взволнованным голосом.

– Барыня велела притти после! – возразила кормилица грубо.

– Когда же? – робко спросил башмачник.

– После!!! – закричали в один голос все бывшие в кухне.

Башмачник опрометью кинулся вон. В глазах его было темно; в ушах звенело роковое «после», и сердце громко билось. Он шел скоро и через полчаса остановился у красивого одноэтажного домика. Увидав, что ставни его заперты, башмачник испугался и оторопел. Будто не веря своим глазам, он ходил мимо домика, всматривался, читал надпись и, наконец, постучался в калитку. Спустя не меньше десяти минут выглянул дворник и грубо крикнул:

– Кого надо?

– Господа здесь еще?

– Слеп, что ли? с неделю, как уехали!

– Как можно! – с испугом возразил башмачник. – Они велели зайти через месяц, а я вот раньше пришел.

– Мало ли что велели! много вас перетаскалось!.. Говорят тебе, с неделю, как уехали.

Так прикрикнул дворник на бедного башмачника! Карл Иваныч повесил голову и стоял в нерешимости.

– Ну, жди, коли охота есть! месяцев через шесть воротятся! – сказал дворник и, бросив на него презрительный взгляд, захлопнул калитку.

Стук калитки образумил башмачника; он осмотрелся и скорым шагом пошел прочь.

Через час Карл Иваныч взбежал по темной и узкой лестнице в самый верх огромного пятиэтажного дома и, тихо отворив единственную дверь чердака, вошел в прихожую с стеклянной перегородкой, за которой находилась кухня. Навстречу ему вышла седая старушка и с ласковым поклоном указала на дверь во внутренние комнаты. Башмачник вошел в небольшую, чистую комнату, убранную очень бедно; в ней было человек пять детей: кто пел, кто бегал, а самый маленький ползал по полу, на котором сидела девочка лет девяти и штопала детские чулки, поминутно поглядывая на своего брата, тянувшегося за игрушкой.

Увидав Карла Ивановича, дети кинулись к нему с радостным криком: «Башмаки новые принесли!..» В одну минуту Карл Иваныч наделил их – кого сапожками, кого башмаками, и дети любовались обновками. Вошла пожилая женщина, бледная и печальная; дети тотчас обступили ее, крича: «Мама! Посмотри, новые башмаки!»

– Хорошо; не кричите!.. Здравствуйте, Карл Иваныч! вы детям принесли башмаки?

– Да-с; извольте хорошенько примерить, впору ли?

Дети расхаживали по комнате, любуясь своими ножками:

– Всем впору, – сказала их мать и замялась.

Башмачник тоже медлил завязывать свой узел.

– Я… я вас хочу просить… подождать деньги, – нерешительно сказала печальная женщина.

Башмачник побледнел.

– Нельзя ли хоть сколько-нибудь? – спросил он умоляющим голосом.

Печальная женщина сильно смутилась и молча пошла в другую комнату. Скоро она вернулась в сопровождении худого, почти зеленого, сгорбленного мужчины.

– Извините… подождите немножко, – сказал он с страшным кашлем, который заглушал его слова. – Я, видите, заболел: так, знаете, поиздержался на леченье. А вот, – продолжал он с улыбкой, которую странно и больно было видеть на его изнурённом, поблекшем лице, – вот я скоро оправлюсь, так…

Сухой кашель, хватавший за душу своим звонким дребезжаньем и стоном, помешал ему договорить.

Башмачник так сконфузился, что начал просить извинения и кланяться; слезы дрожали на его ресницах. Он торопливо ушел и, спускаясь с лестницы, уже не удерживал больше слез, которые обильно потекли по его щекам.

– Карл Иваныч! Карл Иваныч! – послышалось сверху.

Башмачник воротился. Бледная женщина встретила его.

– Извините, – сказала она, подавая ему десять рублей, – ей-богу, больше ни гроша нет!

– Нет-с, не, надо… я после приду!

И башмачник замотал головой; но глаза его не могли оторваться от денег.

– Возьмите, пожалуйста! только подождите остальные.

– Виноват… очень нужно! я, впрочем, могу…

Башмачник боролся с самим собой. Наконец он протянул руку, которая дрожала, и взял деньги.

– Благодарю, очень благодарю!.. извините… я очень благодарен!

И он без конца извинялся и благодарил бедную женщину, которая отдала ему последние деньги.

Через минуту башмачник радостно бежал к Гостиному двору. Вдруг что-то попалось ему под ноги и далеко отлетело вперед. То был портфель с бумагами и деньгами. Башмачник прищурился, увидав столько денег в своих руках; голова его закружилась. Подумав, он вынул двухсотенную бумажку… но вдруг весь содрогнулся, поспешно сунул ее назад и стал оглядывать улицу. Завидев черневшую вдали фигуру, он пустился за ней и скоро догнал человека пожилых лет, с величавой и строгой наружностью, хорошо одетого и вооруженного палкой с золотым набалдашником.

– Ваше благородие! – крикнул башмачник задыхающимся голосом.

Но величавый господин не слыхал его и шел своей дорогой.

Башмачник слегка придержал его за плечо. Быстро повернулся величавый господин; в глазах его молнией сверкнуло негодование; он с презрением оглядел с ног до головы оторопевшего башмачника, и палка его немного приподнялась.

– Что тебе надо? – спросил он строго.

Башмачник смотрел на него с удивлением и молчал.

Величавый господин вспыхнул и, подступив к самому его носу, тихо и мерно повторил:

– Что тебе надо?

Башмачник, потерявший способность говорить, робко протянул портфель. Величавый господин торопливо ощупал свои карманы, и смесь ужаса и радости быстро сменила в его лице выражение благородного негодования. Выхватив портфель, он проворно пересмотрел деньги, потом бумаги и, наконец, благосклонно сказал:

– Мой, мой! я выронил!

Неловко поклонившись, башмачник пошел прочь.

– Постой! – крикнул величавый господин и опустил руку в карман. – На, возьми!

И он показал ему целковый.

Башмачник с недоумением смотрел то на целковый, то на величавого господина. Величавый господин достал еще целковый и, присоединив к прежнему, повторил:

– Возьми! вот тебе на водку.

Башмачник сконфузился, начал кланяться, извиняться – и вдруг побежал прочь. Величавый господин пожал плечами и с прежней торжественностью продолжал свой путь.

А башмачник прямо отправился в Гостиный двор; он обошел все лавки: сначала смотрел и торговал шелковые материи, потом ситцевые, приценивался к разным платкам и серьгам и, наконец, решился купить браслет; но цена была высокая, и купец, заметив, что ему сильно хотелось браслета, ничего не уступал. Денег не хватало; башмачник чуть не со слезами просил уступить, а купец все твердил свое: «Одна позолота дороже стоит!» В совершенном отчаянии Карл Иваныч сел на ступеньку лестницы, ведущей в верхние лавки, и обеими руками ухватился за свою горячую голову. Узел с остальными башмаками покатился с его колен; башмачник вдруг встрепенулся, радостная улыбка вдруг осветила его лицо, и он побежал с узлом своим, в Перинный ряд; сбыв там за бесценок, свою работу, башмачник, прыгая, как ребенок, явился к продавцу браслета. Купец встретил его насмешливой улыбкой, и долго они спорили о коробочке; купцу хотелось взять за нее особо. Наконец браслет куплен, башмачник осторожно спрятал его и пошел домой. Дорогой он поминутно улыбался и щупал карман, справляясь, не обронил ли свое сокровище.

В одной улице рябой мальчишка подставил к самому его носу горшок роз.

– Купи, барин, цветочков! – прокричал он протяжно, сжимая в объятиях два такие же горшка. – Нет, лучше купи снигирика! – провизжал, откуда ни взявшись, другой мальчишка, косой и довольно буйного вида.

Перед носом башмачника очутилась клетка.

Он остановился и задумался, посматривая то на цветы, то на птицу.

– Что хотите за все?

– Барин, птица не моя! ты купи цветочки; всего два рублика серебром.

– Что ты, что ты? – возразил башмачник, нахмурив брови.

– Купи птичку! я дешево отдам!

– Возьми цветочки… я уступлю, только не бери его птицу: завтра же околеет!

– Ах ты, рыжий Алешка! вот я тебя…

И косой мальчишка погрозил рябому кулаком, а потом опять обратился к башмачнику:

– Купи, барин! как важно поет! Он начал свистать.

– Сам свистишь… ха, ха, ха! – заметил рябой. – Возьми, барин, цветы, ей-богу, даром отдам!

– Хочешь два четвертака?

– Дешево! дай три рублика! право, хорошие.

– На, возьми птицу! давай деньги!

И косой мальчишка старался ввернуть башмачнику клетку.

– Нет, возьми мои цветы!

– Нет, мою птицу! И они совали ему в руки кто клетку, кто цветы.

Он взял клетку и отдал деньги. Косой, припрыгивая, дразнил ими цветочника.

– Барин! – жалобно заговорил цветочник: – ты у меня прежде торговал: возьми! ей-богу, даром отдам; а птицу ему вороти. Полтинник беру; на!

И он подступил к нему с цветами.

Башмачник купил и цветы. Он заключил их в объятия, а в середине поддерживал клетку, обвязав ее платком, чтобы птица не билась, и так, тихим шагом, поплелся домой. Дикие крики заставили его оглянуться; вцепившись друг другу в волосы, мальчишки свирепо дрались, визжа и ругаясь.

Первым его движением было воротиться и разнять, но дорогая ноша мешала, и, качнув головой, он скорее пошел вперед.

Прийдя домой и встретив в сенях Катю и Федю, Карл Иваныч дал им по грошу, чтоб они не говорили тете Поле, что у него есть цветы и птица. Долго любовался он своими покупками и с улыбкой заснул в ту ночь. Рано утром пробудило его чириканье снигиря, который страшно суетился и прыгал по клетке, ища выхода. В то утро много времени посвятил башмачник своему туалету: гладко причесал свои светло-русые волосы, надел белый жилет, белый галстук, снял малейшую пылинку с своего синего фрака, наконец осмотрелся перед зеркалом и остался доволен. Нетерпеливо выжидая, когда Полинька пойдет в Церковь, чтоб поставить ей цветы и клетку, он не знал, как убить время: нюхал розы, кормил снигиря, чистил браслет, принимался снова смотреться в зеркало и раза три перевязывал галстук.

Наконец Полинька, чудесно одетая, спустилась с лестницы и прошла мимо окон; любуясь ею, он забыл все и долго стоял задумавшись, потом тяжело вздохнул, бережно взял клетку и поднялся наверх. Отыскав ключ, который Полинька иногда отдавала хозяйке, а иногда прятала в щель у порога, башмачник отпер комнату, сбегал за цветами и, поставив клетку на середину окна, а розы по сторонам ее, долго любовался эффектом своих подарков, потом невольно осмотрел всю комнату, заглянул в зеркало, оправил волосы и, наконец, медленно и неохотно вышел. Он запер дверь, спрятал ключ на старое место и, прийдя в свою мастерскую, сел у окна поджидать Полиньку.

Она воротилась грустная: мысль, что Каютин забыл, что нынче ее рожденье, страшно огорчала ее. Переступив порог своей комнаты, Полинька остановилась, не веря своим глазам. Понемногу лицо ее прояснилось; не снимая шляпки, она подбежала к окну, нюхала цветы, рассматривала снигиря и радостно повторяла: «Какая птичка! какие цветы!» Горе хоть на минуту было забыто: Полинька ловила снигиря и смеялась; поймав, нежно целовала его, прикладывала к щеке и слушала, как билось сердце у птички, которая, схватив ее палец, зло теребила его. Полинька продолжала смеяться все веселей и беспечней. Дверь скрипнула. Полинька, пустив снигиря в клетку, спросила: «Кто там?» За дверью слышалось легкое движение, но никто не являлся. Занятая подарками, она подумала, что ошиблась, и в упоении начала нюхать цветы.

За дверью стоял башмачник. Он любовался радостью Полиньки. Сердце его было переполнено счастьем и сильно билось, как у птички, которую ласкала Полинька; радостные слезы текли ручьями на его белый жилет, и он торопливо сбежал с лестницы, опасаясь зарыдать.

Через несколько минут к Полиньке вошли Катя и Федя, неся на тарелках крендели и сахарные булочки, красиво уложенные; детьми управлял башмачник, замыкавший шествие.

– Карл Иваныч!.. а, дети!

И тронутая Полинька приняла подарки и перецеловала детей.

– Это они сами вам принесли! – сказал Карл Иваныч дрожащим голосом. – Поздравляю вас, – продолжал он чуть слышно, – поздравляю вас с днем вашего рождения.

Он подал ей сверток с теми ботинками, которые вчера целовал, и коробочку с браслетом.

Полинька немного покраснела. Она горячо благодарила Карла Иваныча и поспешила надеть браслет, который особенно ее обрадовал.

– Очень, очень благодарю вас, Карл Иваныч! как хорош! потрудитесь застегнуть.

И она протянула ему руку. Он схватил ее, стал застегивать… но Полинька стояла к нему так близко! коснувшись ее руки, он весь задрожал, в глазах его помутилось: он схватился за свою голову и остолбенел.

– Что с вами? – спросила Полинька.

– Ничего-с! – отвечал башмачник глухим голосом. – Так…

И показал пальцем на голову.

– Не хотите ли воды?

– Нет-с.

И в самом деле, лицо его покрылось яркой краской.

– Не знаете ли, – спросила Полинька, – кто мне подарил цветы и снигиря? я была в церкви; прихожу: на окне цветы и клетка, – и так обрадовалась! Неужели Надежда Сергеевна так рано приходила ко мне? вы ее не видали?

Полинька пристально посмотрела на него; он страшно сконфузился, потупил глаза и не знал, что сказать.

– А, понимаю! – весело сказала Полинька. – Я вам очень благодарна, Карл Иваныч; вы меня балуете.

И она кокетливо посмотрела ему в лицо. Он бодро приподнял голову, – глаза горели бесконечным блаженством. – Садитесь, Карл Иваныч. – Я все сидел! – печально сказал башмачник и сел.

– Вы много тратите на пустяки, – с упреком сказала Полинька.

– Боже! да я готов был бы все, все отдать… чтоб…

Башмачник не договорил, увидав краску на лице Полиньки, которая быстро повернулась к клетке и начала дразнить пальцем снигиря. Снигирь сначала испугался, а потом стал щипать и клевать палец. Башмачник молчал, повеся голову. Дети болтали, раскладывая крендели и булочки по столу:

В таком положении застала общество Надежда Сергеевна.

– Здравствуйте! поздравляю тебя, Поля!

Она поцеловала ее и подала ей сверток. В нем было кисейное платье. Полинька еще раз поцеловала свою подругу и долго любовалась подарком.

– Ах, а кофей… я и забыла… сейчас приду.

Полинька убежала и, воротившись скоро, накрыла стол и собрала чашки.

Не успели они усесться кругом стола в ожидании, кофе, как послышалась тяжелая поступь со скрипом, и скоро высунулось из дверей выбритое, улыбающееся лицо, а затем показалась и целая человеческая фигура.

– Мое почтение! мое почтение! – говорил Доможиров, раскланиваясь каждому особо.

Он не только выбрился, но и приоделся – в светло-коричневый сюртук, широкий и длиннополый, с пуфами на плечах, с мелкими сборками по бокам, предназначенными резче обозначать талию, и с преогромным воротником, который торчал, как хомут, около его шеи и закрывал голову до половины ушей. Странно и жалко было видеть его не в халате; ему, очевидно, было неловко, и он поминутно искал руками кушака, чтоб затянуться покрепче.

Поздравив Полиньку, Доможиров спросил:

– Небось много подарков получили… а?

– Да, много.

Полинька посмотрела с благодарностью на Кирпичову и Карла Иваныча.

– Прекрасно! только, знаете, уж, верно, такого подарочка никто вам не принес, как я… Извините-с.

И он поклонился Полинькиным гостям.

– Ну, как вы думаете, какой? – продолжал Доможиров подбоченясь.

– Я, право, не знаю… благодарю вас. – Нет, однакож?

– Не знаю.

– Ну-с, извольте сказать, какой подарочек был бы теперь вам всего милей?

И он лукаво улыбался.

– Уж не письмо ли? – с живостью спросила Надежда Сергеевна.

– Ах, неужели? – радостно вскрикнула Полинька. Глаза ее заблистали, и, протянув к Доможирову дрожащую руку, она сказала умоляющим голосом:

– Ради бога, дайте скорее!

– Я, знаете, иду сюда, – начал медленно Доможиров, достав со дна своей высокой шапки с длинным козырьком, подобным бекасиному носу, письмо и повертывая его в руках, – глядь: почтальон! «Ты, брат, не к девице ли Климовой?» – «Точно так-с, ваше благородие!..» – «Ну, так дай – я передам…» Дал ему на водку и взял письмо. Ну, думаю: вот удружу, вот подарю!

И он совершенно некстати расхохотался. Слушая рассказ, все окружили его, и Надежда Сергеевна, сжалившись над нетерпением Полиньки, сказала:

– Ну, дайте же ей скорее письмо!

– Погодите.

Доможиров приподнял кверху письмо и спросил Полиньку:

– Его, что ли, рука!.. а?

Вместо ответа Полинька подпрыгнула и выхватила письмо.

– Его, его рука! – вскрикнула она радостно.

Грудь ее высоко поднималась, в глазах блеснули слезы; она нерешительно осматривалась кругом, будто выбирая место, где бы удобнее прочесть письмо, – наконец распечатала и стала читать. Башмачник не спускал с нее глаз и с беспокойством заметил, что лицо ее сначала вспыхнуло, потом побледнело, руки дрожали. И вдруг она выронила письмо, Закрыла лицо руками и отвернулась к стене.

Доможиров захохотал. Гости с удивлением смотрели на него и на Полиньку.

– Не случилось ли чего с Каютиным? – спросила Надежда Сергеевна.

Доможиров то садился, то вскакивал, нагибался, подбирал живот; но хохот пронимал его все пуще и пуще, и никакая страшная весть – коснись она даже уменьшения ломбардных процентов – не могла теперь унять его.

– Плачет… плачет! – отчаянным голосом проговорил башмачник, указывая на Полиньку, которая стояла в прежнем положении и всхлипывала.

– Что такое? что случилось? – с испугом спросила Надежда Сергеевича.

Но Полинька, не отвечая, положила голову на плечо своей приятельницы и продолжала плакать.

Башмачник гневно махал руками Доможирову, чтоб он унялся; но хохот Доможирова перешел в ту минуту в отрывочные стоны, а лицо побагровело. Не в его власти было остановиться.

Вдруг башмачник прыгнул к письму, поднял его и с удивлением прочел следующее:


«Пытка в Бухарии происходит следующим образом. Чтоб человек повинился или стал неволею к чему преклонен, кладут в большое деревянное корыто с пуд соли, наливают в оное воды горячей; когда же разойдется и вода простынет, тогда, связав в человека, коего мучить хотят, влагают ему в рот деревянную палку и, повалив его на спину в корыто, льют соленую воду в рот, от которого мучения через день умирает; если же кого хотят спасти, то после каждого мучения дают пить топленого овечьего сала по три чашки, которое всю соль вбирает и очищает живот; потом кладут пшеничной муки в котел и, поджарив оную, мешают с водой и овечьим топленым салом и варят жидко, и сею саламатою кормят мученика, коего хотят оставить в живых. Я таким образом был мучим три дня.

Взял Афанасий Доможиров из книги Странствования Надворного Советника Ефремова в Бухараии, Хиве, Персии и Индии и возвращение оттуда через Англию в Россию. Год 1794…»


Башмачник молча передал письмо Кирпичовой. Прочитав несколько строк, она вопросительно посмотрела на Карла Иваныча, Карл Иваныч также посмотрел на нее, как вдруг Доможиров, который удерживался, пока читали письмо, снова расхохотался. Надежда Сергеевна вспыхнула.

– Как вам не стыдно, Афанасий Петрович, – сказала она с негодованием, – такие шутки выдумывать! Поля, перестань, – продолжала Кирпичова, поцеловав Полиньку в голову. – Все пустяки: Афанасий Петрович пошутил!.. Вам одним смешны ваши шутки! – прибавила она, обратясь к Доможирову, продолжавшему смеяться.

Полинька приподняла голову, поправила волосы, сквозь слезы улыбнулась, увидав его гримасы. Заметив улыбку Полиньки, и все обратили внимание на Доможирова и, увлеченные его веселостью, стали смеяться. Комната наполнилась весельем; всех громче смеялись и визжали дети. Доможиров охал, отчаянно поводил глазами и, встречая чей-нибудь взгляд, делал умоляющие жесты, чтоб его пощадили, а потом снова принимался хохотать. Наконец его стали расспрашивать.

– Как же вы могли на конверте под его руку подписаться? – спросила ПолиНька.

– Я подписаться? ха, ха, ха! Нет, под чужую руку я никогда не подписывался; рука его собственная… Помните, недельки три тому назад вы при мне получили письмо. У, как заторопились! поскорей читать, а конверт бросили. Я его и цап. Тогда же подумал… ха, ха, ха! скоро рожденье Палагеи Ивановны: нужно будет подарочек сделать… ха, ха, ха! Взял «Странствования Надворного Советника Ефремова», – его, бывало, как ни придет ко мне, все читал Тимофей Николаич, – выписал страничку, припечатал… вот и подарочек… ха, ха, ха!

Дверь отворилась: вошла хозяйка с огромным кофейником, одного цвета с ее лицом. Раскланявшись со всеми и случайно взглянув на окно, она презрительно засмеялась.

– Ну, уж верно, вы, Карл Иваныч! это по-немецки… ха, ха, ха! у нас, по-русски, так вот как дарят!

И взяв со стула кисею, она с укором показала ее башмачнику. Он растерялся, и мучительная мысль, не в самом ли деле его подарки ничтожны, сжала его сердце. Но вспомнив, как обрадовали Полиньку и цветы и снигирь, он успокоился.

– Ну, а вы что подарили? небось котеночка? – обратилась хозяйка к Доможирову.

– Нет-с, мы получше подарочек сделали, – отвечал он, самодовольно улыбаясь при воспоминании о своей остроумной шутке.

– Я думаю, дорогонько стоит? – спросила девица Кривоногова, вытянув во всю длину свою огромную красную руку с кисеей, и вопросительно озиралась; но никто не отвечал ей; поискав глазами, нет ли еще каких подарков, она вскрикнула: «Ахти! я заболталась… чего доброго, пирог испорчу!» и кинулась к двери, но, отворив ее, остановилась.

– Пожалуйте-с, – говорила она, – дома-с, дома! у нас сегодня праздник.

Все с любопытством обратились к двери: скоро показалась маленькая фигура горбуна. Он весь необыкновенно блестел: все платье на нем было новое, волосы с легкой серебристой проседью, сильно напомаженные, лоснились. Горбун подошел к руке Полиньки, которая очень удивилась его появлению и вопросительно смотрела на Кирпичову. Кирпичова утвердительно мигнула ей, и Полинька подала ему руку и слегка коснулась губами его лба. Он побагровел, и лицо его дергалось. Вынув из кармана сафьянную маленькую коробочку и почтительно подавая ее Полиньке, горбун скоро проговорил:

– Я вчера имел счастье узнать от Надежды Сергеевны, что сегодня день вашего рождения; не имея этой вещицы, я никогда не посмел бы притти поздравить вас…

– Ах, боже мой! мое колечко!

И Полинька вспыхнула… Она не верила своему счастью. Ровно год, как подарил ей Каютин это кольцо. Сильно грустила по нем Полинька и думала, что если б оно было на ее пальце, то ей легче было бы переносить разлуку с Каютиным. Теперь она не находила слов благодарить горбуна и смотрела на него с такою благодарностью, что он, как бы поняв ее, протянул ей руку. Она крепко пожала его уже старую руку своей беленькой, нежной ручкой, которую он поспешил поцеловать, и на этот раз Полинька напечатлела крепкий поцелуй на его щеке. Лицо его опять передернулось, и было что-то страшное в его больших, горящих глазах, устремленных на Полиньку.

Ничего не помня от радости, она любовалась своим колечком, которое уже красовалось на ее пальце.

Башмачник с жадностью следил за движениями Полиньки. Ее улыбка отражалась, как в зеркале, на его лице. Но вдруг он задумался: ему пришла мысль, зачем он тоже не подошел к руке Полиньки, и бедный башмачник мысленно проклинал свою застенчивость и завидовал горбуну. Горбун, раскланявшись с присутствующими, сел у стола.

– Не угодно ли чашку кофе? – спросила Надежда Сергеевна, видя, что Полинька слишком занята кольцом.

– Ах, извините, я забыла! сейчас!

И Полинька налила чашку и хотела подать горбуну; но вдруг рука ее задрожала, чашка упала и пролилась. С криком кинулась она к двери, в которой появился почтальон, с письмом.

– Здесь госпожа Климова? – спросил он басом.

– Я…. мне…

И Полинька выхватила у него письмо, дрожащими руками распечатала и стала читать; довольная улыбка, полная спокойствия и счастья, в одну минуту разлилась по ее красивому личику. Все внимательно глядели на нее; Надежда Сергеевна спросила:

– От него?

– Да! да! – весело отвечала Полинька, не отрывая глаз от письма.

Горбун насмешливо глядел на Полиньку.

– Вы прежде десять-то копеек почтальону отдайте, – сказал Доможиров, мешая ей читать, – а уж потом читайте. Ведь вот дождались-таки и еще письма, – мало одного было!

И он расхохотался.

– Сейчас, сейчас! – с досадою отвечала Полинька, продолжая быстро читать письмо.

Башмачник вынул из своего белого жилета десять копеек серебром и подал почтальону.

– Благодарствую! – басом крикнул почтальон и оставил комнату.

Глава III Карты сказали правду

Поступок горбуна расположил в его пользу даже недоверчивую Надежду Сергеевну. Впрочем, горбун сначала не часто ходил к Полиньке и даже не всегда являлся на приглашения.

Полинька не скучала с ним, его рассказы, то страшные, то веселые, сокращали время, которое без Каютина казалось ей слишком длинным. Наступили бесконечные зимние вечера, и Полинька часто сама упрашивала горбуна посидеть подольше. Горбун много видел, много испытал, и разговор его не мог скоро наскучить. Все чаще и чаще посещал он Полиньку, и нередко ему случалось просиживать с ней целые вечера с глазу на, глаз. В такие дни он делался особенно весел, шутил, показывал разные фокусы на картах, гадал Полиньке, и всегда так удачно, что она иногда сама просила его погадать. Иногда он показывал ей золотые и брильянтовые вещи, говоря, что несет их заложить или продать, и просил ее примерить серьги или браслет. Полинька, любившая наряды, засматривалась на себя в брильянтах и с грустью расставалась с ними. Горбун позволял ей иногда оставаться в них целый вечер, и странно было видеть девушку, очень просто одетую, с работой в руках – и в таких дорогих украшениях. Глаза Полиньки еще ярче горели от удовольствия, и горбун, будто любуясь игрою и блеском своих брильянтов, не сводил с нее глаз.

Горбун умел так хорошо поставить себя в ее маленьком обществе, что примирил с собой всех. Он при случае льстил с такою искренностью, что нельзя было не верить ему, – с Полинькой же обходился очень просто, при посторонних не пропускал случая сделать ей наставление и вообще принял с ней тон отца. Случалось, и то очень редко, он делал ей подарки, но всегда незначительные; когда же она отказывалась, он с грустью говорил:

– Палагея Ивановна, у меня нет дочери, которую я мог бы любить и баловать.

С хозяйкой дома он также сдружился. Они беседовали иногда по целым часам; но их трудно было понять: неоконченные фразы дополнялись улыбками, выразительными жестами и прищуриваньем глаз. Горбун заметно худел; что-то тревожное проявлялось в его движениях и взглядах. Иногда он приходил одетый очень тщательно; его прекрасные вьющиеся волосы блестели, и в комнате при его появлении распространялся запах нежных духов. Зато бывали дни, когда он являлся нечесаный, небритый, с глазами впалыми и блуждающими. Его движения были порывисты и судорожны; он больше молчал, а если говорил, то слова его отзывались такою желчью и горечью, рассказы были так мрачны, что По-линька в такие дни боялась его.

Так прошло много времени. Наступила весна.

Уже несколько дней сряду горбун ходил как потерянный: то нападали на него припадки исступленной веселости, то вдруг брови его хмурились, он смотрел угрюмо и молчал. С некоторого времени он уже постоянно посещал Полиньку каждый вечер, а если не заставал ее, то дожидался, расхаживая по Струнникову переулку.

Было около осьми часов вечера; девица Кривоногова сидела перед столом и гадала: сложив свои масляные руки на животе, она глядела на разложенные карты и кого-то энергически бранила. Это занятие до того поглощало ее внимание, что она не заметила прихода горбуна. Мрачный, нечесаный, он стоял перед ней и вслушивался; лицо его было бледно, и злая улыбка дрожала на его синих губах.

– На кого вы это сердитесь? – спросил он с усмешкой.

Хозяйка вздрогнула, вскочила и с удивлением смотрела на горбуна.

– Ну, о чем гадаете? а?

– Как вы тихо вошли: я и не слыхала!

– Еще бы вы громче бранились!

– Да что, прости господи, чего только ей не лезет! посмотрите!

И хозяйка указала на карты.

– Эва! свадьба, нежданное богатство, деньги, пиковый король крепко думает о ней, перемена… тьфу!

Хозяйка в негодовании плюнула; но вдруг лицо ее просияло.

– Ах, боже ты мой! – воскликнула она: – я туза-то и проглядела! да! ну теперь не то: ей будет большая неприятность! слезы, слезы!

И хозяйка била кулаком по карте, которая предсказывала слезы.

– Где вы научились гадать? – насмешливо спросил горбун. -

– Самоучкой! – с гордостью отвечала девица Кривоногова.

– Да-с! и моя покойница матушка мастерица была гадать; я около нее и понаторела.

– Хорошо. Ну-с… дома?

– Дома.

– Одна?

И горбун глазами указал на потолок.

– Одна! – быстро отвечала хозяйка, смешивая карты.

Горбун нахмурил брови, стиснул зубы и судорожно сжал свою палку, потом стукнул ею об пол, поднял голову и прошептал дрожащим голосом:

– Если спросят…

– Дома нет! – отвечала хозяйка.

Горбун одобрительно кивнул головой.

– Мне нужно… – заговорил он.

– Переговорить? – подхватила хозяйка, улыбаясь своей проницательности.

– Хорошо! – благосклонно заметил горбун.

Он походил в ту минуту на учителя, который экзаменует своего ученика и, довольный его ответами, улыбается и потирает руками. Оглядев комнату, горбун привстал на цыпочки; хозяйка проворно подставила ему ухо: горбун что-то шепнул ей и сунул в руку что-то звонкое.

Лицо хозяйки покрылось фиолетовыми пятнами; глаза подернулись маслом; она крепко сжала свою руку. Горбун медленно вышел из кухни и побрел на лестницу; почти на каждой ступеньке он останавливался, будто не решаясь итти далее, но вдруг разом перескочил несколько ступенек и с шумом отворил дверь. Полинька встала принять гостя; горбун, по своему обыкновению, подошел к ее руке и, поцеловав ее, медлил оставить. Полинька покраснела и поспешила высвободить свою руку.

– Как вы поживаете? – рассеянно спросил горбун и сел.

– Я здорова, – отвечала Полинька и с любопытством смотрела на горбуна, который потупил голову и задумался.

Так прошло с минуту. Вдруг он неожиданно поднял голову, глаза их встретились. Полинька быстро наклонилась к своему шитью; щеки ее вспыхнули ярким румянцем. Горбун приподнялся на своем стуле; глаза его страшно блестели; он весь превратился в зрение.

Полинька в ту минуту была необыкновенно привлекательна; краска, мгновенно вспыхнувшая, оставила в ее лице легкие следы и придавала особенную живость ее нежной коже. Опущенные глаза в полной красе выказывали ее длинные и густые ресницы; черные волосы с влажным отливом до того блестели, что горбун мог бы увидеть в них свое уродливое изображение. Она низко нагнулась к шитью, чтоб укрыться от глаз горбуна. Платье резко обрисовывало ее грациозные формы, и ускоренное дыхание придавало жизнь каждому ее волоску.

Горбун быстро встал и начал ходить по комнате. Полинька боялась поднять голову, чтоб опять не встретиться с его глазами.

В нем заметно было страшное волнение; горб его, казалось, колыхался от судорожных движений. Мерно и тоскливо прохаживался он по комнате, как медведь в клетке.

Вдруг он остановился среди комнаты, как окаменелый, и не сводил глаз с Полиньки, – наконец молча подошел к ней и стал гладить ее по голове. Полинька с удивлением подняла голову; но, не обратив внимания на ее движение, он спокойно продолжал ласкать ее, как маленького ребенка. Полиньке были неприятны и страшны его ласки; но она боялась обнаружить ему свое неудовольствие и снова наклонилась к шитью. Горбун переродился: его лицо приняло нежное и кроткое выражение; вглядываясь в густые и роскошные волосы Полиньки, он то бледнел, то краснел; руки его дрожали, дыхание было тяжело и прерывисто. Полинька чувствовала сильное смущение и уклонилась головой от его ласк. Горбун как бы испугался; он судорожно прижал ее голову к своей груди и горячими губами коснулся ее волос. Слабо вскрикнув, Полинька вскочила с своего места, остановилась в недоумении и с отвращением смотрела на горбуна. Он пошатнулся и, прислонясь к стене, закрыл лицо руками и дрожал всем телом, как в лихорадке. Вдруг едва слышный стон вырвался из его груди. Сделав шаг вперед, он дико и проницательно осмотрелся, но тотчас же с ужасом потупил глаза. Так он стоял, сохраняя совершенную неподвижность.

Полинька не могла понять, что с ним делалось; ей стало жаль горбуна и, помолчав, она робко окликнула его:

– Борис Антоныч!

Горбун с испугом поднял голову.

– Не случилось ли с вами какого несчастия?

– Несчастия? – повторил он, странно улыбаясь, и снова стал смотреть в пол.

– Вы очень скучны; что с вами?

Горбун посмотрел на нее, и в его глазах Полинька прочла бесконечную благодарность за свое ласковое слово. Она ободрилась и свободно продолжала:

– Право, вы сегодня на себя не похожи: отчего вы такой печальный?

Горбун грустно улыбнулся и проговорил слабым голосом:

– Для чего я вам буду рассказывать мои страдания? разве их весело слушать?

– Вы прежде были такой веселый.

– Я был весел для вас… но мне очень тяжело жить. В мои лета невозможно выносить…

– Что же такое случилось! – перебила его Полинька и, отбросив шитье в сторону, с любопытством ожидая ответа.

Горбун молчал. Наконец он с испугом схватил себя за голову и протяжно произнес:

– Меня давит, мне душно!

– У вас болит голова?

– Я весь болен, – слабым голосом отвечал горбун. Он казался самым дряхлым стариком в ту минуту,

– Вам скучно, Борис Антоныч? – Да! – поспешно и тихо пробормотал горбун.

Лицо его вспыхнуло, и он закрыл его руками.

Полинька печально вздохнула и взялась за шитье; в комнате было так тихо, что она могла слышать прерывистое дыхание горбуна. Они молча просидели несколько минут. Полинька задела рукой ножницы, лежавшие на столе, и они с звоном упали на пол. Оба вскрикнули, потом улыбнулись. Горбун нагнулся поднять ножницы, но их не было видно: он стал на колени и пристально всматривался. Полинька немного приподняла платье и прижала к дивану свои ножки. Ножницы показались, и горбун протянул к ним руку; но, увидав ножки Полиньки, он оцепенел… Она хотела встать – и коснулась его руки своей ножкой, которую он с силою сжал. Испугавшись, Полинька быстро опустилась на своё место и поджала ноги, как будто на полу лежала гадина.

Горбун был страшен: он весь уродливо изогнулся, горб его сделался огромен, волосы торчали, как щетина, шеи не было видно, и голова и горб – все слилось в одну отвратительную фигуру, и он в ту минуту скорее походил на чудовище, пораженное красотой женщины, чем на человека.

– Нашли? – спросила Полинька дрожащим голосом. Горбун подал ножницы и прямо смотрел ей в глаза.

Полинька отвернулась и протянула руку; горбун схватил ее и с жаром поцеловал. Полинька сделала движение, чтоб встать, но горбун удержал ее и страстно смотрел ей в глаза.

– Борис Антоныч, что с вами? – бледнея, вскрикнула Полинька.

Горбун ничего не отвечал; он вздрогнул и, как будто испугавшись чего, спрятал свою безобразную голову на колени девушки.

Полинька с отвращением отталкивала его… он целовал ее колени и плакал.

– Борис Антоныч, встаньте! – сердито закричала Полинька, и слезы выступили на ее глазах, и кровь бросилась ей в голову.

Рыдания были ей ответом. Полинька совершенно потерялась. Стараясь оттолкнуть голову горбуна, касаясь с ужасом и отвращением его жестких волос, она дрожала и горела. Стыд, негодование, страх вызвали слезы на ее глаза, и она горько плакала.

Задыхающимся, полным мольбы и рыдания голосом горбун повторял:

– Сжальтесь! сжальтесь над несчастным стариком! пощадите человека, которого никто никогда не щадил!

– Оставьте меня, оставьте! – кричала Полинька всхлипывая.

– О-о-одно слово! скажите хоть одно слово… утешьте старика!

И горбун, весь дрожа, приподнял голову и страстно смотрел на Полиньку. Она с отвращением отвернулась и гневно толкала его прочь, стараясь встать. Но он обхватил ее талию, и голова его упала к ней на грудь.

Переполненная негодованием, захватывавшим дыхание, Полинька вскрикнула, рванулась и привстала.

– Пустите меня! – грозно закричала она.

Горбун ничего не слушал. Он сжимал Полиньку в объятиях, целовал ее платье, обливал слезами ее руки; страшные, отчаянные стоны надрывали его грудь. Он был жалок в эту минуту, он был ужасен. Но Полинька ничего не чувствовала к нему – кроме отвращения. И когда, ослабев, он опустил свои руки, она ловко толкнула его и, вскочив на диван, обежала стол и стала за стулом. Грудь ее высоко подымалась, и, она грозно смотрела на горбуна. Он пытался ее удержать; но силы его оставили, и, как раненый зверь, упал он на диван и судорожно метался, подавляя свои стоны.

Полинька испугалась… Она подумала, что видит предсмертные муки горбуна. Но горбун вдруг вскочил и кинулся к ней с бешеным криком:

– Вы меня выслушаете!

Сложив руки на груди, Полинька смотрела на него умоляющим взором.

Он упал перед ней на колени и тихим, рыдающим голосом проговорил:

– Пощадите меня! дайте мне высказать вам…

Лицо Полиньки быстро изменилось: умоляющая женщина превратилась в торжествующую и кинулась к двери, думая убежать. В ту же минуту бешенство исказило черты горбуна, но он не двинулся с места.

– Я вас не хочу слушать! – презрительно крикнула Полинька у двери и толкнула ее.

Но дверь не отворялась… Полинька толкала ее сильней и сильней – напрасно!

Дверь была заперта снаружи.

Продолжая толкать ее, Полинька с ужасом оглянулась: горбун встретил ее торжествующим, насмешливым взглядом.

Все поняла Полинька.

– Боже мой! – воскликнула она отчаянным голосом.

Горбун засмеялся.

– Ага! вы теперь выслушаете меня! – сказал он.

Полинька вскрикнула и, пошатнувшись, прислонилась к двери, бледная, как приговоренная к смерти…

Глава IV Книжный магазин и библиотека для чтения на всех языках Кирпичова и комп.

В тот день, когда происходили события предыдущей главы, часу в десятом утра, Кирпичов, спустившись по теплой лестнице из третьего этажа, где была его квартира, вошел в свой магазин, помещавшийся во втором.

Мы сейчас скажем, каким образом Кирпичов сделался книгопродавцем и обладателем великолепного магазина.

Захватив в свои руки состоянье жены, он сначала, казалось, не имел никакого определенного плана касательно дальнейшей своей деятельности. Верно одно: продолжать прежнее ремесло, ремесло торговца хомутами, шлеями, шорами и разными сыромятными товарами в незначительном провинциальном городке, ему не приходило и в голову. Он бледнел и терялся, когда ему намекали на прежний род его торговли, – сам же о своем прошедшем никогда не говорил. Накупив множество фраков, пестрых жилетов, перстней и булавок, он поставил себе целью удивлять и озадачивать. И действительно, всегда с поднятой головой, с самодовольным и презрительным взглядом, обладая притом громким и резким голосом, в котором повелительная нота звучала так явственно, что, казалось, развитие ее с самых ранних лет никогда не было задерживаемо, Кирпичов достигал своей цели, – уважение же возбуждал непременное и всеобщее, с удивительным искусством в одну минуту давая почувствовать каждому, что у него не меньше миллиона в кармане. Знался он только с лицами избранными, а кутил с теми, которые умели ему льстить и между которыми мог играть первую роль. Словом, по всему было видно, что Кирпичов почитал себя призванным к деятельности более широкой и благородной, чем торговля гужами и хомутами. Но к какой же именно?

Этого, может быть, долго не решил бы и сам Кирпичов, если б ему не помог случай… Раз он был на балу у богатого купца, где в числе разнородных гостей находился и один сочинитель, по фамилии Крутолобов. Сочинитель, по обыкновению своей братии, говорил о литературе… о ее великом и благотворном влиянии… о ее высоком назначении… о ее лучших деятелях (в том числе, разумеется, – преимущественно о самом себе)… наконец, о благородном и высоком призвании тех, которые способствуют ее развитию своими капиталами и которые хотя сами не пишут, не переводят, но в некотором смысле могут назваться литературными двигателями, наравне с первостепенными талантами, и даже более… Словом, Крутолобов тонко высказал такую мысль, что без талантов литература может еще существовать, но без аккуратных, деятельных, расторопных и, разумеется, обладающих огромными капиталами книгопродавцев – решительно не может. Этот разговор произвел сильное впечатление на Кирпичова. Он пожелал познакомиться с сочинителем и пустился в подробные расспросы о книжном деле. Крутолобов знал эту статью превосходно, даже лучше собственного ремесла, и в час успел сообщить Кирпичову множество важных и любопытных сведений. Надобно здесь сказать для большей ясности, что Крутолобов в ту эпоху видел литературу, по его собственному выражению, на краю гибели; другими словами, книгопродавец, издававший в течение многих лет его сочинения, наконец был окончательно обобран и пущен по миру: настояла необходимость создать нового, который за честь знаться с сочинителями и пользоваться их печатными похвалами платил бы чистыми деньгами. Вот источник необыкновенного красноречия Крутолобова в тот вечер. Заметив в Кирпичове жадное внимание, он особенно распространился насчет великой чести и славы, сопряженной с званием книгопродавца.

– Имя его, – говорил он, – дойдет до отдаленного потомства, наряду с именами знаменитейших его современников; каждая книга, обязанная ему своим существованием и украшенная, разумеется, его именем, как издателя, будет громко свидетельствовать о готовности его жертвовать на пользу науки просвещения… И в самом деле, как не удивляться ему! как не благоговеть перед ним! сколько произведений великого ума не явилось бы в свет без содействия его капитала! сколько талантов погибло бы, если б не его великодушное покровительство!.. Да! автор создает, творит в тиши кабинета; но книгопродавец… что такое автор со всеми его талантами без книгопродавца? корабль без мачты… ларчик, в котором, может быть, скрыты сокровища, но ключ от которого потерян… Кто отопрет его и покажет миру скрытые в нем сокровища? Автор творит, но не он, а книгопродавец делает известными свету его творения… Таким образом, книгопродавец – настоящий двигатель литературы, душа, желудок…

Сравнив книгопродавца с желудком литературы, Крутолобов перевел дух. Кирпичов слушал его с жадным вниманием.

– Общество, – продолжал Крутолобов, смекнувший, каким образом нужно действовать на Кирпичова, – общество понимает высокую важность такого лица в среде своей, и надо видеть всеобщее уважение, которым пользуется такой человек… Не говоря уже о том, что все литераторы считают его братом, другом, даже больше – отцом и благодетелем своим… что ему между ними и почет и первое место…

Кирпичов гордо поправил свой шарф, черный с розовыми букетами.

– …он скоро приобретает себе друзей, – продолжал Крутолобов, старательно наблюдавший за впечатлением, которое производят его слова на Кирпичова, – друзей позначительнее литераторов. Князь, граф, генерал, каждый сановник, умеющий ценить общественные заслуги, с любовью подаст ему руку.

Здесь Кирпичов вытянул шею, выпрямился, и вся фигура его приняла величественное выражение.

– А какое наслаждение, какая честь, оказав истинную услугу литературе, удостоиться, например, публичной благодарности! вдруг печатно – да, печатно – во всех журналах и газетах на всю Русь-матушку объявят, что вот такой-то… положим, хоть… смею спросить ваше ими и отчество?

– Василий Матвеич, – подсказал Кирпичов.

– …что вот такой-то Василий Матвеич Кирпичов, – продолжал Крутолобов, с торжественной медленностью, явственно выговаривая каждое слово, – оказал бессмертную услугу русской литературе, что он ее благодетель и двигатель, и что она должна за честь считать, что имеет такого представителя.

– Неужели так и напечатают? – спросил Кирпичов.

– Так и напечатают.

– И имя выставят? – спросил Кирпичов, никогда не видавший своего имени в печати и думавший не без сладкого сердечного трепета, что оно должно выйти удивительно красиво в печати.

– Разумеется, – отвечал Крутолобов. – Да еще не просто, а со всеми титулами; знаете, таких людей ценят, многие за честь почтут сделать такого человека корреспондентом, комиссионером… Да то ли еще? можно удостоиться даже награды: истинные ценители изящного поднесут вам, например, часы, табакерку, перстень, осыпанный брильянтами…

– Что вы говорите? – воскликнул Кирпичов. – Неужели? Вот в театре… ну, там другое дело: я сам видел, как публика поднесла драгоценный перстень… лестно, точно, очень лестно получить… да неужели можно удостоиться?

– Можно, очень можно… издайте-ка, например, общеполезную, великолепную книгу.

– Издам! непременно издам! – воскликнул Кирпичов, но тотчас же спохватился и прибавил: – то есть я хотел сказать, что если б я сделался книгопродавцем, так, разумеется, издавал бы все книги большие, красивые, великолепные… по-моему, уж если издавать, так издавать… чтоб все ахнули.

– Вот люблю! – воскликнул Крутолобов с восторгом. – Люблю таких людей! Дельно, дельно смотрите на литературу и разом смекнули, в чем дело. Позвольте вас обнять!

Он обнял Кирпичова, расцеловал и просил о продолжении приятного знакомства.

Кирпичов не спал всю ночь, мечтая сделаться книгопродавцем… Пришла ему на минуту мысль, что он ничего не знает в книжном деле, что он даже и книг сроду никаких не читал, да мало их и видывал на, своем веку; но самолюбие его было не из таких, чтоб не дать потачки увлекательной, хоть и нелепой мысли. Поутру он сходил к Крутолобову с визитом. Крутолобов усадил его, потчевал превосходной сигарой, подарил ему на память первого знакомства свое сочинение: «Воспоминание об Адаме и Еве» с собственноручной надписью, – словом, приласкал и очаровал. Опасения Кирпичова окончательно разлетелись, когда Крутолобов положительно сказал и даже поклялся, поставив примером самого себя, что ученье вздор, а нужно только иметь ум, которого ему, Василию Матвеевичу, не занимать стать, и так довольно: и литературу поймешь, и отличным книгопродавцем будешь.

Кирпичов решился и скоро за умеренную цену приобрел превосходную библиотеку на нескольких языках.

Библиотека была действительно превосходная и досталась Кирпичову по счастливому случаю.

Жил в Петербурге богатый барин, проводивший дни свои в систематических усилиях разориться. Не задумываясь, он тотчас удовлетворял каждую свою прихоть, чего бы она ни стоила. Таким образом, пришла к нему, позже многих других страстей, страсть к книгам, и дубовые полки огромных шкафов, занимавших три большие комнаты, затрещали под лучшими произведениями всех европейских литератур, облеченными в роскошные переплеты. Даже русская литература не была забыта – впрочем, больше для полноты библиотеки… барин плохо знал по-русски.

Около года он аккуратно по нескольку часов в день посвящал своей библиотеке. Наконец у него явилась новая страсть – страсть к лошадям, и библиотека была забыта…

По старой привычке, однако, она наполнялась аккуратно всеми новыми лучшими книгами на русском, французском, английском, немецком и других языках.

У богатого барина был камердинер, немец, человек, по-видимому, любознательный. Каждый день, уложив своего барина и уходя к себе, он уносил с собой по одному тому какого-нибудь творения… Это продолжалось; несколько лет.

Наконец, когда усилия барина увенчались успехом и дела пришли в расстройство, камердинер покинул его.

Спустя еще несколько лет барин умер, оставив по себе несметные долги, – цель, к которой он стремился всю жизнь.

Стали продавать с аукциона его имущество на удовлетворение кредиторов. Очень много рассчитывали на выручку с библиотеки, справедливо пользовавшейся славою полнейшего хранилища литературных сокровищ и редкостей. И действительно, покупщиков явилось множество: каждому хотелось приобресть знаменитую библиотеку. Ждали богатой выручки.

Но велико было всеобщее удивление, когда при ближайшем осмотре библиотеки почти все лучшие и редкие творения оказались неполными: недоставало которого-нибудь тома…

Кредиторы повесили нос: покупщики разошлись с ропотом. Никто, естественно, не хотел дать за знаменитое книгохранилище ни гроша.

Тогда явился маленький человек с физиономией весьма незначительной и купил разрозненную библиотеку за бесценок.

Читатель угадал, что покупщик был прежний камердинер богатого барина.

Выждав год, он открыл книжный магазин, наполнив свое приобретение не только недостающими томами, которыми с мудрой предусмотрительностью запасся заблаговременно, но и многими новейшими сочинениями, уже преимущественно русскими. Несколько лет он торговал, по-видимому, довольно счастливо; но, неизвестно по каким причинам дела его пришли в расстройство. Он прекратил торговлю, оставив большую часть своей библиотеки в залоге.

Эту-то библиотеку посоветовали приобресть Кирпичову. Дело скоро сладилось. Заплатив часть условленной суммы владельцу библиотеки, остальную и большую часть он обязался внести главному кредитору его, у которого она находилась в залоге.

Кредитор этот был Борис Антоныч Добротин.

Вот начало знакомства и связи Кирпичова с горбуном.

Получив в распоряжение свою знаменитую библиотеку, Кирпичов нанял великолепное помещение и, нимало не задумываясь, прибил на дому огромную вывеску с надписью: Книжный магазин и библиотека для чтения на всех языках, Кирпичова и Комп. Последнее слово было крупней всех остальных, затем, что оно стало теперь в глазах Кирпичова важнее всего необъятного количества слов, из которых была составлена знаменитая библиотека «на всех» языках.

Во все концы огромного нашего государства полетели громкие объявления о новом, великолепном светиле на горизонте нашей книжной промышленности… Газетные фельетоны и журнальные известия наполнились похвалами новому двигателю литературы.

День открытия магазина ознаменовался великолепным пиром, на котором некоторые литераторы плясали вприсядку и пели импровизированные куплеты в честь хозяина.

Потом подхватили Кирпичова на руки и стали качать. Чувствуя себя на верху блаженства, упоенный славою и торжеством, Кирпичов лишился возможности выражать словами свои ощущения и, подбрасываемый кверху, только с нежностию и грациею дрыгал ногами, выражая тем избыток признательности, переполнявшей его сердце.

В заключение Крутолобов, подвигнувший Кирпичова на его славное предприятие, вскочил на стол и произнес хозяину спич, который начинался так:

«Я почитаю себя счастливым, что родился в эпоху, когда на горизонте нашей книжной торговли появился почтеннейший, умнейший, аккуратнейший и деятельнейший Василий Матвеич Кирпичов».

Неизвестно почему один молодой литератор, присутствовавший тут, насмешливо улыбнулся, слушая такие похвалы новому книгопродавцу.

Но и его выходка, которая, конечно, могла набросить тень неудовольствия на торжествующее лицо хозяина, если б он ее заметил, была счастливо предупреждена и даже обратилась в позор насмешнику,

– Милостивый государь! – воскликнул другой литератор, устремив на дерзкого насмешника взор, полный благородного негодования: – в ту минуту, когда воздается почесть заслуге, вы смеетесь… вы…

Но ему не дали договорить, обступив его и пожимая ему руку, в знак сочувствия к его строгому, но справедливому выговору.

Дерзкий насмешник, вероятно почувствовавший угрызения совести, с позором удалился. Остальные гости пировали до утра…

Вот таким образом Кирпичов, торговавший прежде гужами и хомутами, знакомыми ему в совершенстве, попал в книжную торговлю, в которой не понимал ничего…

Итак, Кирпичов вошел в свой великолепный магазин.

Магазин Кирпичова точно можно было бы назвать великолепным, если б местами дорогие, но безвкусные украшения не нарушали гармонии целого.

Очень большая и очень высокая комната, с большими светлыми окнами, которой стены казались сложенными из книг, местами закрытых огромными ландкартами, заменявшими в ней картины; кругом прилавки красного дерева, резко отделяющие владения самих обитателей магазина от владений публики; на окнах исполинские глобусы, в простенках небольшие диваны, обитые ярким красным бархатом; по протяжению прилавка с внешней стороны местами тоже небольшие диванчики; а с внутренней – конторки, из-за которых виднеются головы, седые и неседые, наклоненные над толстыми счетными книгами, и руки, вооруженные перьями.

Прилавок, идущий по протяжению правой стены, далее отодвинут, чем остальные; владения публики сужены, зато расстояние между прилавком и стеною значительно обширнее, и не без особенной цели?.. Да этим прилавком, в простенке между двумя окнами, огромная конторка, уставленная разнородными чернильницами, песочницами и множеством разных письменных принадлежностей, какие только могут понадобиться и какие никогда не понадобятся деловому, много пишущему, считающему, наводящему справки, платящему и получающему человеку.

По сторонам конторки два небольшие глобуса; над ней подробная карта Российской империи; нельзя умолчать и о крючке, вбитом в стену над картой: на него нацеплено множество писем и записок всевозможных форм и почерков, со всевозможными делами и нуждами, с просьбами, предложениями услуг, с жалобами, с упреками в неисправности…

Мы не прибавляем: «и с комплиментами» (без которых, естественно, не обходилось в письмах к Кирпичову), потому что все письма, заключающие в себе похвалы хозяину и его магазину, изъявления благодарности за исправность и. аккуратность и тому подобные, Кирпичов откладывал в особый портфель и потом при всяком удобном (а иногда и неудобном) случае показывал и читал гостям и избранным посетителям своим. Особенно замечательные письма такого рода он даже имел обыкновение постоянно носить с собою, с тою же целью.

По одной стороне крючка висела карта всех отходящих и приходящих ежедневно почт, а по другой – небольшая красивая рамка, в которую вкладывался, для памяти, каждый день новый листок с исчислением всего, что требовалось сделать в течение дня.

Словом, все здесь показывало присутствие руки аккуратной и деятельной, хотя при внимательнейшем рассмотрении можно было заметить, что памятный листок с исчислением того, что следовало сделать пятнадцатого числа, продолжал спокойно висеть в той же рамке до двадцать пятого, а иногда и гораздо дольше…

Наконец, на самой середине конторки торжественно возвышалась груда распечатанных конвертов всевозможных форматов, но с одной отличительной принадлежностью, не дающей ни на минуту сомневаться, почему им отведено такое почетное место.

Все конверты, числом, может быть, до трехсот, большие и малые, продолговатые и четырехугольные, надписанные нежным женским почерком и грубой рукой деревенского приказчика, были с пятью печатями…

– Вчерашняя почта! – говорил обыкновенно Кирпичов какому-нибудь важному посетителю, указывая на заманчивую груду.

Но хоть эпоха, в которую мы знакомимся с Кирпичовым, была самая блестящая для его дел, должно, однакож, признаться, что груда «вчерашней почты» никогда не могла быть так велика, если б Кирпичов не прибегал к маленькой хитрости. Он обыкновенно оставлял на конторке конверты нескольких дней, даже целой недели, и выдавал их неопытным посетителям за «вчерашнюю» или «сегодняшнюю» почту, смотря по времени дня.

Нетрудно догадаться, что пространство, украшенное громадной конторкой, составляло постоянное местопребывание хозяина, когда он был в магазине.

И действительно, войдя в свой магазин и величественно кивнув головой приказчикам, которые, заложив на минуту перо за ухо, отвесили по низкому поклону своему хозяину, Кирпичов направил шаги свои прямо к конторке.

Но прежде нужно заметить, что огромной комнатой, сейчас описанной, не ограничивались владения Кирпичова.

В прилавке, идущем по протяжению левой стены, оставлен был широкий проход, прямо против стеклянной двери, которая вела в другое точно такое же отделение.

Хотя вход туда для публики был особый, а внутренним ходом сообщались с той половиной только хозяин и его приказчики, однакож над стеклянной дверью красовалась великолепная надпись: Вход в библиотеку для чтения на всех языках, Кирпичова и К®.

Ту же надпись встречали глаза на стеклах двери.

Мы забыли сказать, что главная дверь, ведущая в магазин, была также стеклянная, и что над ней красовалась та же надпись.

Но трудно упомнить все точки, на которых распорядительный хозяин умел поместить свое имя. Довольно сказать, что, подходя к дому, взбираясь по лестнице и, наконец, войдя в магазин, невозможно было найти, такую перспективу для зрения на которой глаза не встретились бы несколько раз с неизбежной надписью: Кирпичов и К®.

Кирпичов подошел к своей конторке и повелительным жестом подозвал к себе Харитона Сидорыча, который обыкновенно именовался его «Правой Рукой».

Правая Рука имел физиономию, не внушавшую особенной доверенности. Грубое, угреватое лицо с толстыми, растрескавшимися губами, которые плотно никогда не смыкались; взгляд, мрачный и мутный; волосы жесткие, как щетина, и упорно сопротивлявшиеся очевидным усилиям придать им благовидную форму; узкий лоб, огромный угреватый нос, и, наконец, костюм, совершенно соответствующий наружности: таков был Харитон Сидорыч.

Сказать правду, Кирпичов каждый раз страдал и бесился при виде своего главного приказчика, нарушавшего своей неуклюжей фигурой общую благовидность его магазина, о чем он хлопотал всего более; но Правая Рука слыл великим дельцом, и вот почему Кирпичов терпел его. Не проходило, впрочем, дня, чтоб он не бранил своего приказчика за неряшество. Но Правой Руке было легче выслушивать брань, чем расстаться с неуклюжим сюртуком, к которому он, казалось, тем нежнее привязывался, чем больше таскал его на своих плечах.

– Ну, за что он ругается? – говорил обыкновенно Правая Рука после такого увещания: – что, у него доходу, что ли, прибудет, когда я напялю новый сюртук?

И он пожимал плечами и высоко поднимал руки, растопырив мозолистые пальцы.

И теперь разговор начался выговором.

– Хоть бы вы лицо-то умыли, Харитон Сидорыч! – сказал Кирпичов, скорчив презрительную гримасу, когда Правая Рука подошел к нему: – право, на вас гадко смотреть. Такая рожа!

Кирпичов вообще не отличался деликатностью в обращении с своими приказчиками, а с Харитоном Сидорычем, сердившим его своей неблаговидностью, он обходился и еще грубее, чем с прочими.

– Это, может быть, от угрей, а лицо я с мылом мыл, – смиренно отвечал приказчик.

– От угрей! на то мыло такое есть… от угрей! Ведь вы не в табачной лавке! – с жаром возразил Кирпичов, горделиво озираясь кругом. – Здесь бывают князья и графы…

Вместо ответа Правая Рука подал ему кипу заготовленных писем и угрюмо сказал:

– Для подписания.

– Или вы, – продолжал Кирпичов, не обратив внимания на письма, – почитаете себя важной персоной, что ли? Велика персона! Вот я и не вам чета, а, небось, не выхожу к посетителям в халате? А вы? что вы такое? Ведь вы, – заключил Кирпичов, окинув своего приказчика презрительным взглядом, – вы, душенька, просто свинья!

Нужно признаться читателю, что Кирпичов иногда вставлял в речь свою, кстати и некстати, слово «душенька», – дурная привычка, укоренившаяся в нем, вероятно, еще во время торговых операций гужами и хомутами.

Правая Рука молчал и смотрел в пол, но по углам его некрасивых губ на минуту образовалось выражение сильной досады.

– Вы забудьте, – продолжал Кирпичов, – что вы сами имели свой магазин… грошовый, – прибавил он презрительно, – вы здесь не у себя в магазине. Здесь я хозяин, я! слышите ли вы? хотите служить, так служите, как требуется…

– Я стараюсь всеми силами, – мрачно, но кротко возразил приказчик. – Неужели еще вы, Василий Матвеич, недовольны моей службой?

– Службой я вашей доволен, да рожей вашей, душенька, недоволен… Ну, посмотрите на себя: ну, на что вы похожи? Сюртук с заплатками, сидит мешком… словно вам платье не портной, а какой-нибудь гробовой мастер шьет… жилетка в табаке… бороды не бреете…

И Кирпичов начал с омерзением осматривать и повертывать своего приказчика. И потом, перескочив мысленно к самому себе, он с наслаждением поправил свою батистовую манишку, обдернул кашемировый жилет ярких цветов, украшенный дорогой цепочкой с печатками, золотыми зверями и птичками, и самодовольно улыбнулся.

– Я не бог знает какие доходы получаю, – отвечал Правая Рука с принужденной кротостью.

– Что такое? – гневно закричал Кирпичов. – Уж не думаете ли вы, что я вам мало жалованья плачу?.. Да вы вспомните, в каком положении вы были, что я для вас сделал!

Лицо приказчика, всегда мрачное, стало еще мрачнее. С болезненным усилием подавил он негодование, одушевившее на минуту его уродливые черты, и тихим, почтительным голосом произнес:

– Я вами много доволен…

– Велика мне нужда, что вы довольны мной! – возразил Кирпичов с оскорбительным высокомерием. – Вот в самом деле какая честь: Харитон Сидорыч Перечумков мною доволен! У меня с вами, любезнейший, расчет короткий: не хотите служить – идите… только внесите по векселям…

Признаки подавленного бешенства исчезли с лице угрюмого приказчика: он, видимо, испугался.

– Я вам заслужу… – начал он умоляющим голосом, но Кирпичов перебил его: я

– Заслужу, заслужу! А зачем чучелой ходите! у меня магазин не вашей дрянной лавчонке чета… во всем соблюдается чистота, порядок, благоприличие. А вы просто приходящих пугаете, да и голос у вас такой, точно вас сейчас из портерной привели…

– Вы знаете, Василий Матвеич, – возразил Правая Рука с гордостью, значительно возвысив голос, – что я вот уж третий год…

– Знаю, знаю! – перебил Кирпичов. – Да уж у вас такая несчастная фигура! Иной покупатель просто испугается одного вашего вида и. – голоса, – убежит, ничего не купит да еще знакомым своим расскажет: вот, дескать, у Кирпичова приказчики пьяницы и грубияны.

Здесь Кирпичов, сам не подозревая, высказал великую истину: приказчики в его магазине действительно, отличались необычайной грубостью, подражая, впрочем, в обращении с приходящими своему хозяину, который был невыносимо груб и дерзок со всяким, на ком не замечалось явных признаков особенного достоинства,

– Вот чем вы мне платите за мои благодеяния! – заключил Кирпичов. – Про меня по вашей милости дурная слава пойдет… А еще все толкуете: рад стараться! А чего? сколько времени говорю – сюртука нового сшить не хотите! Ведь в вас, значит никакого чувства нет, никакой благодарности… ведь вы, выходит, просто подлец, душенька Харитон Сидорыч! Вспомяните мое слово; не исправитесь – прогоню, а векселя подам ко взысканию… ступайте в долговое отделение. Туда и дорога!

Насмешливая улыбка пробежала по губам приказчика. С ненавистью и угрозой посмотрел он на своего неумолимого хозяина, и тотчас же лицо его опять приняло обычное выражение тупой угрюмости.

– Подпишите, Василий Матвеич! – сказал он почтительно, указав на заготовленные письма. – Не опоздать бы на почту…

– А с повестками пошли? – спросил Кирпичов.

– Пошли.

Кирпичов с глубокомыслием начал подписывать письма, написанные на великолепных бланках, где опять несколько раз повторялась его фамилия, напечатанная различными шрифтами.

– Как ни служи, ничего, кроме брани, не выслужишь, – шепнул Правая Рука соседу, воротившись к своей конторке. – Сюртук, видишь, нехорош!.. Что у него доходу, что ли, в магазине прибудет, когда я напялю новый сюртук?.. Э, хех-ех! сюртук нехорош!

Он с любовью осмотрел свой сюртук и пожал плечами.

Тишина. По раннему времени проходящих почти еще нет. Разве кучер в плисовой поддевке войдет, пронзительно прозвенев колокольчиком, переврет барское приказание, ничего не добьется и уйдет с отчаянием. И снова тишина. Только слышится скрип перьев и щелканье счетов, да из соседней небольшой комнаты (где горит в медном подсвечнике заплывшая сальная свеча, а на полу навалены в беспорядке книги, обрезки бумаги, деревянные ящики, холст и веревки, и где нестерпимо воняет дрянным сургучом) раздается стук молотка, показывающий, что артельщик тоже не дремлет, деятельно заколачивая посылки.

Изредка какой-нибудь приказчик, взгромоздясь на высокую лестницу, протянет руку за книгой, мирно покоившейся на самой верхней полке… две-три другие книги, неосторожно задетые, с громом рухнутся на пол, пустив вокруг себя облако пыли… Кирпичов оглянется, прикрикнет и опять погрузится в свое занятие.

Подписывая письма, Кирпичов не столько заботился о содержании их, которого большею частию не дочитывал, сколько о красоте и витиеватости росчерка, который у него выходил удивительно эффектно.

При некоторых счетах, посылаемых вместе с письмами, оставлено было место для цен за самую вещь и за ее пересылку, которые приказчик затруднялся определить сам. Кирпичов в минуту разрешал недоумение приказчика, с помощию вдохновения: он выставлял в таких местах первую цифру, какая подвертывалась ему под перо.

Едва успел он подписать последнее письмо, как явился мальчик лет четырнадцати, с простодушной и привлекательной физиономией, и вручил ему «сегодняшнюю почту». Кирпичов не без довольной улыбки принял увесистый пучок конвертов с пятью печатями.

Он вооружился ножичком и стал разрезывать конверты, откладывал деньги в одну сторону, письма в другую, а опорожненные конверты присоединяя к прежней груде.

Опорожнив конверты и пересчитав деньги, Кирпичов принялся читать письма, чем, конечно, ему и следовало немедленно заняться, имея в виду нетерпение своих почтенных иногородных доверителей, которых он в каждом объявлении своем уверял в исправнейшем, аккуратнейшем и скорейшем исполнении их поручений с первой почтой.

Было что почитать! Кто просил журнала, кто жаловался, кто благодарил, кто требовал книг, кто требовал и еще разных вещей, кроме книг, начиная свое письмо так: «Посылаю двести рублей. Вина! на все вина!!!» А затем следовал список вин. Другой желал иметь коляску, гувернантку для детей, фортепьяно, охотничьи вещи и просил все доставить в целости. Третий писал: «Уведомляю вас, что в сентябре я женюсь на очень миленькой образованной девице, дочери здешнего гарнизонного полковника, которая большая охотница до литературы, – потому прошу выслать самых модных романов…» Люди солидные, дельные отличались кратким и отрывистым слогом: их тотчас можно было узнать по лаконизму письма и увесистой пачке ассигнаций, приложенной к нему. Поэты особенно не распространялись. Стихов посылалось множество. Одним стихотворением Кирпичов заинтересовался и прочел его:

Поэзия бурь

Летит по дороге четверка:

В коляске Мария сидит.

А месяц, как дынная корка,

На небе полночном висит…

Верхом – словно вихрем гонимый –

Скачу я за ней через лес

И жажду, волканом палимый,

Поэзии бурь и чудес!

Я отдал бы всю мою славу

За горсть, за щепотку песку,

Чтоб только коляска в канаву

Свернулась теперь на скаку.

Иль если б волшебник искусный

Задумал вдруг Мери украсть; –

Иль вор, беспощадный и гнусный,

Рискнул на коляску напасть…

Иль пусть кровожадные звери

Коляску обступят теперь…

На помощь возлюбленной Мери

Я сам бы явился, как зверь.

Умчал бы ее я далеко –

За триста земель и морей…

И там бы глубоко, глубоко

Блаженствовал с Мери моей.

Но нет ни зверей, ни злодеев,

Дорога бесстыдно гладка,

Прошли времена чародеев…

О, жизнь, как ты стала гадка!

Везде безотрадная проза,

Заставы, деревни, шоссе…

И спит моя майская роза,

Раскинувшись в пышной красе, –

Меж тем как, окутан туманом,

Летит ее рыцарь за ней

И жаждет борьбы с великаном

В порыве безумных страстей…

О, чем же купить твою ласку

В холодный и жалкий наш век,

Когда променял на коляску

Поэзию бурь человек?..

«Недурно! надо показать Владимиру Александровичу!» – подумал Кирпичов и протянул руку к другому письму; но тут явился Алексей Иваныч…

Алексей Иваныч был единственным наследником своего отца, семидесятилетнего старика, с тремя миллионами, уже не имевшего сил подняться с места; а для таких людей у Кирпичова не было ничего заветного и невозможного. Он был всегда и во всякое время к их услугам – каким угодно, – унижаясь перед ними столько же, сколько ломался перед людьми беднее его.

Алексей Иваныч, человек лет сорока пяти, с бородкой, острижен в кружок и одет по-купечески: в суконный сюртук, широкий и длинный, и в плисовые панталоны, заправленные в сапоги; в его словах и во всей его фигуре заметна бесцветность, как будто он ещё не успел определиться.

Обменявшись с гостем несколькими словами, Кирпичов поднял конторку и положил туда вновь полученные ассигнации… Человек, менее привычный к деньгам, мог ахнуть самым добросовестным образом при виде огромного количества бумажных, золотых и серебряных денег, покрывавших обширное дно конторки и представлявших в своем беспорядочном смешении зрелище необыкновенно привлекательное.

То была весна: время еще довольно сильного расхода на книги и всякие товары, время, когда многие, надумавшись, подписываются еще на журналы; в конторе Кирпичова собралось в тот день чужих и своих денег до ста тысяч.

Но Алексей Иваныч, бывший главным приказчиком своего отца и видевший в своих руках миллионы, только заметил с добродушно-лукавой улыбкой:

– Конторочку-то скоро надо будет заказывать попросторнее!

– Все благодетели иногородные! – отвечал Кирпичов, любуясь своими сокровищами и медленно захлопывая конторку.

К чести благодарного сердца Кирпичова и к несомненному удовольствию господ иногородних должно заметить, что Кирпичов обыкновенно называл их не иначе, как «благодетелями».

Кирпичов запер конторку и положил ключ в карман. Потом он выдвинул нижний ящик конторки и свалил туда письма, которых, по-видимому, уже не располагал читать.

Затем он положил руку на плечо Алексея Иваныча и повел его вон из магазина. Из комнаты, где производилась упаковка посылов, они поднялись в третий этаж, и Кирпичов, проходя с гостем через комнату жены своей, сказал ей:

– Велите-ка, матушка Надежда Сергеевна, подать нам бутылочку шампанского да закусить.

И он увел гостя в свой кабинет, где, впрочем, чаще предавался разгулу с своими друзьями, чем занятиям, соответствующим названью комнаты.

Глава V Как кутит Кирпичов

Кирпичов допивал с своим гостем уже вторую бутылку шампанского, – которое он обыкновенно начинал пить с одиннадцати часов утра, когда явился общий знакомый их Трофим Бешенцов – человек лет сорока, тучный и краснолицый. Подобно Правой Руке, он считал непростительной роскошью чисто одеваться: по его сюртуку опытный пятновыводчик всегда мог определить, какого вина он вчера убавил. Перчатки он презирал, толстую шею свою стягивал волосяным галстуком с огромной стальной пряжкой; бороду брил редко.

По званию он был актер, но при театре, по причине положительной бездарности, делать ему было нечего, и он проводил время с купцами, которые вообще охотно дружатся с актерами. Купцы любили его за веселый нрав, за остроумие и за то еще, что он по первому требованию друзей рад хоть вприсядку среди улицы – качество, которое называли в нем добротой сердца. И притом не обидчив.

Впрочем, Бешенцов имел свое самолюбие; но что же такое артист без самолюбия? как сам он иногда говаривал.

Трезвый он был тише воды, ниже травы, а напьется – кричит: «Велик Бешенцов! велик!..» И убеждение в своем величии тогда достигает в нем такой высокой степени добродушного комизма, что умей он хоть половину его проявить на сцене, он был бы точно велик.

Кирпичов познакомился с ним у одного купца, вскоре по приезде в Петербург. Они напились и в тот же вечер подружились. В бумагах покойного Назарова Кирпичов нашел письма его брата и по ним доискался местопребывания наследницы, но решительно не знал, как приступить к делу. Он открылся своему новому другу, как безумно влюблен, и Бешенцов помог ему советом и стихами. Купеческие сынки и молодые приказчики часто прибегают в любовных объяснениях к стихам – и не ошибаются: ничто так не льстит самолюбие молоденькой швеи, едва знающей грамоту, ничто так не очарует и не убедит ее, как высокопарная фраза, громкие стихи. И чем меньше она поймет, тем сильней впечатление, тем вернее успех. Расчет удался, и талант Бешенцова торжествовал, доставив ему дружбу богатого книгопродавца.

– А я совсем нечаянно! – сказал Бешенцов раскланиваясь.

И хозяин и гость ответили ему хохотом.

С некоторого времени вечно праздный Бешенцов ежедневно прохаживался по утрам мимо «Книжного магазина и библиотеки для чтения на всех языках» и, заметив, что к Кирпичову вошел какой-нибудь почетный гость, отправлялся и сам туда, уверенный, что теперь уже не будет лишний, и всегда извещал, что «совсем нечаянно». Хитрость, наконец, заметили.

Да и сам он уж давно смекнул, что ею никого не проведешь, но был непрочь, заметив, что какая-нибудь простодушная его выходка смешит слушателей, и повторить ее с умыслом, – к чему, впрочем, приходят почти все люди, имеющие в характере своем оригинальную черту, возбуждающую внимание, даже и те, которые не нуждаются в даровом угощении.

Хозяин и гости, попивая шампанское, дружно беседовали. Вдруг Чепраков взглянул на часы и значительно сказал:

– А! Пора!..

– Неужели уж час? – спросил Кирпичов.

– Без пяти минут, – отвечал купец и взял шляпу.

Ни гость, ни сам хозяин не думали удерживать его;

Кирпичов только крикнул вслед ему:

– Если ужо, Алексей Иваныч, не найдете нас дома, так приезжайте «туда»!

– Хорошо! – отвечал Чепраков и ушел.

У людей, которые часто сходятся, всегда есть слова, которым придан особенный, условный смысл, непонятный постороннему. Таким образом, в компании Кирпичова «туда» имело разные значения, смотря по времени дня. Сказанное до обеда, оно значило в трактир.

Кирпичов пространно повествовал Бешенцову, как отлично идут его дела, какие получает он доходы и награды, как ласкают его князья, графы и другие именитые люди, вдруг на пороге показалась чрезвычайно длинная, сухощавая фигура, в синих штанах с серебряными лампасами, в коричневом персидском казакине с нашивками на груди; кинжал у пояса, остроконечная баранья шапка на голове довершали наряд нового гостя.

То был персиянин Хаджи-Кахар-Фахрудин. Ему было уже за шестьдесят лет; но лицо его постоянно каждый месяц менялось: то он молодел, то дряхлел, – по той причине, что раз в месяц красил себе волосы, брови, ресницы, даже подкрашивал руки, обросшие волосами. Но следы морщин слишком резко обозначали его лета, глаза его тоже выцвели и были невероятно тупы; вообще трудно было определить степень его ума: он вечно молчал и внимательно слушал, особенно когда говорил Кирпичов, которому вверил он свой маленький капитал. Ежедневно с той поры приходил он ровно в час в магазин и торчал, как статуя, постоянно на одном месте, иногда поднимал с полу какую-нибудь соринку, сдувал пыль с книги и снова садился. При всяком движении в магазине – отпускают ли товар, привезут ли новое издание, переставляют ли шкафы – он был непременным молчаливым членом: широко раскроет свои тупые глаза и смотрит и прислушивается, медленно кивая головой, словно бьет такт. Вообще он смотрел на магазин Кирпичова и на все, что в нем делалось, такими глазами, как будто все тут принадлежало ему и происходит по его приказанию. Ему выходило большое наследство, и он обещал пуститься с Кирпичовым в обороты и даже намекал, что откажет ему свои деньги в вечное владение. И Кирпичов ласкал его и часто, указывая гостям своим на молчаливого персиянина, шептал: «Дурак ужаснейший! и никого родных нет… Вот посмотрите, если не сделает меня своим наследником!»

– Ну, Кахар! отдашь мне свои деньги? – спросил Кирпичов, ударив вошедшего персиянина по плечу.

– Все отдаст! – отвечал персиянин, улыбнулся и кивнул головой.

Кирпичов предложил ему закусить. Персиянин резал сыр такими кусками, как режут хлеб, откусывал разом по четверти фунта и вообще ел и пил ужасно. Насытившись, он уселся в мягкое кресло и закрыл глаза. Кирпичов занялся чтением Бешенцову писем, в которых господа иногородние благодарили и хвалили его. Бешенцов слушал и поддакивал. На десятом письме чтение было прервано возвращением Чепракова.

– Отделались, Алексей Иваныч? – таинственно спросил его Кирпичов.

– Отделался! – отвечал он, махнув рукой.

– Не отправиться ли «туда»?

– А пожалуй.

Персиянин вскочил… куда сон девался!.. и схватил баранью шапку.

Скоро они прибыли в трактир и заказали обед, а покуда отправились в бильярдную. Здесь они встретили господина с открытым и благородным лицом, который обыгрывал бледного и вялого купчика, приговаривая за каждым ударом: «Шарики-сударики! по сукну катитеся, в борты стучитеся, в лузу валитеся!..», и после каждой партии громогласно требовал то чашку шоколаду, то рюмку водки, то порцию мороженого.

– А, Урываев! – радостно сказал Кирпичов.

И товарищи его обрадовались тоже Урываеву. Только персиянин не обрадовался: небольшой переезд утомил его, и он уже спал под шум бильярдных шаров.

Урываев был бильярдный герой. Бильярдные герои, то есть люди, постигшие в совершенстве великую тайну клапстосов, дублетов, триблетов, карамболей и разных бильярдных тонкостей, бывают двух родов: одни начинают поприще свое снизу и постепенно идут вверх, другие начинают сверху и постепенно съезжают вниз.

Первые люди – люди бедные и темные, начав с дрянного трактира и ничтожного куша, оканчивают великолепной ресторацией и значительными кушами. Вторые – наоборот. Прокутив и проиграв состояние в великолепных ресторациях, они, постепенно понижаясь, нисходят в грязные харчевни, откуда помогли выбраться первым. И здесь только приходит им мысль применить свое искусство, так дорого купленное, к делу.

Урываев принадлежал к героям второго разряда. Он имел порядочное состояние, которое прокутил в два года, но не унывал; по характеру он был счастливейший человек в мире. Впрочем, его незачем описывать. Не только в Петербурге, но даже в самом маленьком городке есть непременно хоть одно такое лицо. Человек, который вечно хохочет, острит, выигрывает, хладнокровно делает подчас вещи, поднимающие волосы на голове, навязывается на знакомство, ссорится, мирится, беспрестанно впутывается в истории, из которых выходит не всегда с честью, но всегда веселый и довольный: таков Урываев. Аппетит у него невероятный; выпить он может сколько угодно, и нет такого роскошного пира, с которого бы он ушел, оставив хоть каплю вина. После шампанского он пил водку, потом пиво, потом ром, потом опять шампанское, – словом, он глотал рюмку за рюмкой, не разбирая, с чем она… И ему все сходило с рук. Всегда здоров и свеж, он полнел с каждым годом; фигуру он имел очень благовидную: щеки полные и круглые, густые бакенбарды и белые зубы; но опытному глазу тотчас делалось ясно, что по лицу его не проходило ни одно, человеческое ощущение, но много прошло пощечин. Несмотря на постоянное пребывание в столице, он ходил всегда в фуражке, руки держал в карманах, в левом ухе носил золотую серьгу…

Такой человек присоединился к компании Кирпичова. С Кирпичовым он познакомился в трактире, порядочно обыграв его для первого знакомства. Кирпичов полюбил его за удалый характер и неистощимую веселость…

Кирпичов пригласил его обедать. Разбудили персиянина и отправились в особую комнату.

Обед прошел чрезвычайно весело. Бешенцов занимал компанию остроумными рассказами, а Урываев, к общему удовольствию, бил тарелки себе об голову с удивительным искусством: тарелка, чокнувшись с головой, издавала глухой звук, и с одного разу на ней оставалась довольно заметная трещина. Персиянин ел за троих, а потом спал.

В исходе шестого часа купец Чепраков, посмотрев на часы, с озабоченным видом сказал: «А пора!» и поспешно исчез…

– Отделайтесь, пожалуйста, поскорей! – крикнули ему в один голос товарищи.

Когда он воротился, компания отправилась в театр. Урываев взял себе коляску.

В театре в тот вечер с особенным эффектом прошла историческая драма «Боярская шапка», переделанная на русские нравы с испанского. Но Кирпичов и К® не досмотрели ее. Первый оставил театр купец Чепраков. Посмотрев на часы в исходе десятого, он воскликнул испуганным голосом: «Вот тебе и раз! чуть не опоздал!» и быстро исчез.

– Приходите, Алексеи Иваныч, туда! – закричал вслед ему Кирпичов.

«Туда» значило теперь в танцкласс. Соскучась в театре, приятели вышли в половине третьего действия и сели в свои экипажи. Накрапывал дождь.

Они долго ехали по Фонтанке и, наконец, оставив за собой несколько мостов, повернули влево и въехали в узкий и бесконечно длинный переулок, огражденный с одной стороны темным забором; огромные старые березы и липы‹с шумом наклонялись над ним и бросали гигантские тени на высокую сплошную стену, возвышавшуюся по другой стороне переулка. Стена была гладка и черна; только в самом верху ее виднелось окно, и свет, выходивший из него, местами оставлял на неосвещенных предметах и черных тенях ясные точки и полосы.

Взяв билеты, они вошли в залу и остановились у двери против самого оркестра, помещенного за перегородкою на небольшом возвышении во всю длину комнаты. Несмотря на то, что зала была довольно велика, в ней уже некуда было бросить яблоко. Пар тридцать неистово выплясывали; танцующих окружали плотною массою любопытные, напиравшие, с опасностию жизни, все сильней и сильней. И правду сказать, оттоптанные мозоли, взъерошенные затылки и вихры, даже неприятное превращение длинного носа в курносый – вознаграждались самым великолепным, разнообразным зрелищем. Не проходило минуты, которая не ознаменовалась бы событием, достойным внимания. То первая танцорка бала – стройная, перетянутая в рюмочку модистка, с распустившимися локонами и плутовским взглядом, – выступает вперед, перегнувшись на сторону и слегка приподняв платье; ее встречают беспрерывным громом рукоплесканий, восторженными криками, а между тем готовится новая потеха. Откуда ни возьмись, навстречу ей гордо вылетает сухощавый француз, у которого, как известно постоянным посетителям бала, в запасе всегда какая-нибудь необыкновенная штука. Француз запускает руки за жилет, закидывает назад кудрявую, распомаженную свою голову и делает вид, как бы привинчивает себе ноги, вынимая их поочередно из кармана. Крики «браво, брависсимо, браво!» заглушают в ту минуту звуки оркестра. Раскланявшись на все стороны, он начинает новый фокус. То появление неуклюжего провинциала, пустившегося, из подражания французу, выделывать па своими жирными ногами и шлепнувшегося от неудачного скачка посреди залы, возбуждает всеобщее внимание; то снова вся пестрая толпа танцующих, как бы разом, вместе с ударом в турецкий барабан, соединившись в одну длинную плетеницу, летит, повергая все и всех, пока не затихнет утомленный оркестр. Шум, давка, крики, хохот, хорошенькие глазки, усы, плечи, прически, цветы, коки, завитки – все тогда рассыпается и наполняет остальные комнаты вплоть до самого буфета, где уже не одна пробка успела брякнуть по носу Софокла, Сократа и Эврипида, довольно удачно изображенных на потолке.

Тут, за небольшими столиками, уставленными тарелками и бокалами, уже давно пируют те, которые предпочитают легким танцам положительные котлеты и бифштексы.

Кирпичов с компанией принадлежали к последним и потому не замедлили воспользоваться, антрактом между танцами, чтоб пробраться в буфет. Вскоре присоединился к ним и купец Чепраков.

– Ну, теперь отделался на всю ночь, – сказал он Бешенцову с необыкновенной веселостью, как школьник, получивший, наконец, свободу. – Эй, малый! две бутылки шампанского! надо догнать товарищей.

Бешенцов помог ему.

Пора объяснить причину таинственных отлучек купца Чепракова. Несмотря на почтенные лета, он решительно не имел своей воли и даже в сущности не назывался еще купцом, а только купеческим сыном. Родитель его, семидесятилетний старик, не любил давать потачки детям. «Ты что! молокосос! – говорил он ему: – твое дело слушаться старших… вот только уйди со двора без моего спросу!.. Я тебя, мальчишку, так…» И сын не смел явно ослушаться. Но старик, разбитый параличом, бесчувственно сидел в креслах, приходя в память только к обеду, чаю и ужину, и «молодой» Чепраков принял за правило являться домой в такие часы с строжайшей точностью, а остальное время предпочитал проводить с Кирпичовым и не жаловался на свою участь: у него еще жив был дедушка, который обходился с его отцом почти так же.

Урываев производил в танцклассе эффект. Там он был вполне в своей сфере и распоряжался как дома. Он раскланивался и заговаривал решительно со всеми, говорил всем ты и расточал поцелуи направо и налево, – внезапно упадал на колени перед красавицей, поразившей его, и громко изъяснялся ей в любви. В промежутках танцев останавливал посреди залы распорядительницу бала, женщину лет шестидесяти, с воинственным видом и с непостижимым упоением покрывал поцелуями ее старые, черные, сморщенные руки. Довольно нецеремонно толкал каждого встречного и громко острил насчет тех, кто не имел счастья ему понравиться. Вступавших за свою честь, как говорится, обрывал, если приходилось по силам, а иным и уступал впрочем, с достоинством. Вообще он не был ни слишком храбр, ни слишком самолюбив и хорошо сознавал свои, как говорил, недостатки.

Потолкавшись еще в буфете и подкрепив себя несколькими стаканами хересу, Урываев вдруг исчез. Кирпичов долго искал его, но потом, пробравшись в залу, где уже снова начались танцы, взглянул на оркестр и расхохотался. Засучив рукава, Урываев деятельно помогал музыкантам, постукивая ножом в тарелку. Впрочем, вмешательство его не портило музыки по той причине, что трудно было ее чем-нибудь испортить.

Бешенцов между тем значительно расходился. Протискавшись в танцевальную залу, он подходил почти к каждому, поднимал кверху толстые свои руки и произносил громовым своим голосом: «Велик Бешенцов! велик Бешенцов!»

Разумеется, такого лица не могли не заметить, и вскоре огромная толпа окружила актера, осыпая его насмешливыми вопросами и возгласами.

– Как вы хорошо вчера играли! – насмешливо крикнул ему один молодой человек.

– Что и говорить, душа моя, божественно! – добродушно отвечал актер, ноги которого начинали уже описывать неопределенные круги.

Но танцы и многолюдство не слишком привлекали наших приятелей. Скоро они перебрались в особую комнату, примыкавшую к половине хозяйки. Явился ужин. Приятели дружно уселись вокруг стола, ярко освещенного и уставленного, бутылками.

Бешенцов мешал есть персиянину, обращаясь к нему с мрачными рассуждениями о своем величии.

– Велик Бешенцов, велик! – кричал он, повертывая персиянина. – Нет, ты ложку брось да скажи, так ли я говорю?

Персиянин кивал головой с таким видом, как будто хотел выклевать трагику глаза своим крючковатым носом.

– Нет, ты поклянись! слышишь ли? поклянись!

И жадный персиянин клялся, лишь бы поскорей возвратиться к вкусному винегрету, который он уписывал ложкой.

Вдруг послышались за, стеной звуки фортепьяно и женский голос, напевавший русскую песню. Чепраков и Кирпичов, страстные любители русских песен, опрометью бросились к двери и прильнули к замочной скважине; но звуки плохо доходили до их жадного слуха.

– Можно отдать, так сказать, полжизни, – воскликнул Кирпичов, – чтоб послушать поближе такого голоса!

Чепраков был того же мнения.

Несмотря на позднюю пору, по ходатайству Урываева, желание их исполнилось. Дверь растворилась, и хозяйка представила восторженных слушателей своей племяннице, сидевшей за фортепьяно, и трем ее приятельницам. Племянница, девица лет тридцати с лишком, не отличалась ни красотой, ни хорошим голосом; но Кирпичов и Чепраков решительно растаяли: сердца их давно алкали эстетической пищи, и только хор московских цыган мог теперь полнее удовлетворить их жажду.

Упрашивая певицу спеть то одну, то другую русскую песню, они осыпали ее похвалами и громко рукоплескали ей. Наконец, в порыве восторга, Чепраков тихонько положил на фортепьяно пятьдесят рублей. Кирпичов последовал его примеру, но положил не пятьдесят рублей, а сто. Тогда Чепраков положил двести; внимательно окинув глазами его пачку, Кирпичов положил триста.

Певица, казалось, ничего не замечала. Закатив глаза под лоб, страшно стуча пальцами по клавишам, она восторженно пела «Черную шаль», и вдохновение ее с каждой минутой возрастало.

В полчаса очарованные слушатели наклали ей на фортепьяно порядочную сумму.

Наконец бумажник Чепракова истощился, и он с прискорбием прекратил приношения. Тогда только прекратил их и Кирпичов, который, в порыве благородной щедрости, находившей на него в разгульные минуты, никак не мог допустить, чтобы кто-нибудь дал больше его слуге в трактире, музыкантам, певице, цыганам, фокуснику, кому ни придется. Раз в ресторацию, где сидел Кирпичов один-одинехонек в ожидании приятелей, вошел неизвестный, окинул комнату презрительным взглядом и самым надменным тоном потребовал «бутылку шампанского и два бокала». Кирпичов тотчас же решился оборвать его и крикнул тому же слуге: «Две бутылки шампанского и один бокал!»

Таково было его самолюбие.

Пока Кирпичов и Чепраков слушали и награждали певицу, остальные продолжали пить в первой комнате. – И когда книгопродавец, наконец, воротился туда, сердце его возрадовалось: стол был загроможден бутылками. Но, не без гордости пересчитав их он вдруг схватился за карман и озабоченным голосом спросил Чепракова:

– Деньги есть?

– Ни копейки! – с гордостью отвечал купец Чепраков.

– И у меня тоже немного: не хватит на расплату. А где Урываев?.. да что! у него нечего и спрашивать. Делать нечего: погодите, я сейчас съезжу.

И, покачиваясь, он вышел на двор. Ночь была темна и пасмурна; мелкий дождь обратился в ливень. Кирпичов сел в свою коляску и велел кучеру ехать домой.

Дорога укачала его так, что голова начала кружиться. Приехав, он прямо отправился в свой магазин. Глубокая тишина царствовала в знаменитом книгохранилище. Освещенные с улицы красноватым блеском, окна с неспущенными гардинами отражались на потолке неподвижными светлыми треугольниками, повторявшимися на стенах и паркетном полу, и в то же время дрожащие огоньки каретных фонарей бегали по стенам и потолку, будто догоняя друг друга… Нетвердые шаги хозяина глухо звучали в пустой и обширной комнате; две-три здоровые крысы шмыгнули между его ногами, потревоженные, сверх своего ожидания, в такую пору, когда сокровища человеческого ума по давней привилегии поступают в их исключительное владение… Кирпичов подошел к своей конторке, и замок с пружиной громко и резко щелкнул, повинуясь руке, вооруженной ключом. Звук его долго не умолкал. Чувствуя смертельное кружение головы, Кирпичов поднял крышку и, захватив ощупью полную горсть ассигнаций, положил их в задний, карман своего сюртука. Повторив еще несколько раз то же и туго набив оба кармана, он запер конторку и тем же нетвердым шагом пошел вон из магазина.

– Ну что, привезли денег? – спросил купец Чепраков, когда книгопродавец вошел в комнату.

– Вот! – отвечал Кирпичов и, погрузив руки в карманы, с торжеством показал две пригоршни ассигнаций.

Глаза невольно заблистали у зрителей. Ассигнации были все крупные; между ними попадались и целые пачки, связанные, вероятно, по тысяче.

Все начали увиваться около Кирпичова. Певица сделалась к нему благосклоннее. Ее приятельницы также улыбались ему с особенной любезностью.

Явилось вино, и пир начался снова.

Глава VI Правая рука

В шесть часов утра, Харитон Сидорыч проснулся и разбудил прочих приказчиков. Толстая и красная кухарка принесла огромный самовар и корзинку с хлебом. Напившись чаю, каждый занялся своим делом. Правая Рука, в халате, перед которым сюртук его мог показаться образцом чистоты и изящества, с растрепанной головой и неумытым лицом, сел к своему столу и погрузился в работу. Поминутно брал он то одну, то другую толстую книгу, прикидывал что-то на счетах и записывал цифры на особый листок. Не успел он кончить своего дела, которое, по-видимому, сильно интересовало его, как послышались за спиной его громкие шаги. Он оглянулся и быстро вскочил: перед ним стоял Кирпичов, возвращавшийся по черной лестнице с ночных похождений. Лицо его было измято и бледно, глаза тусклы, узел шарфа торчал на боку, а концы его болтались сверх сюртука; только две дырочки, уцелевшие на шарфе, свидетельствовали о брильянтовой булавке, которой Правая Рука не замечал на своем хозяине.

– А, душенька, вы уж за работой! – начал Кирпичов, дружелюбно подавая руку своему приказчику. – Ну, доброе дело! А мы вот немножко покутили… не все работать… надо же и покутить… Не правда ли, душенька?

И он ласково положил руку на плечо своему приказчику.

– Правда, – угрюмо отвечал приказчик.

– Полноте, Харитон Сидорыч, сердиться! полно, душенька! – воскликнул Кирпичов, который в нетрезвые минуты делался добр и чувствителен с своими подчиненными, позволял себе многое высказать и вообще обнаруживал человеческие стороны характера, спавшие в нем остальное время. – Ведь я тебя люблю, ужасно люблю… я вот все только и думаю, как устроить дела твои… Уж будь уверен… уж, пожалуйста, не беспокойся: векселей не подам ко взысканию… и зачем подавать? ты заслужишь… И из-под следствия выпутаю… Я ведь понимаю, Харитон Сидорыч, что вы мне верный слуга… я ведь не бесчувственная скотина какая… проси что угодно: все сделаю для тебя… да я так тебя люблю, что готов душу свою положить за тебя, душенька… я жалованья вам прибавлю, Харитон Сидорыч, ей-богу, прибавлю… тысячу рублей… да я тебя в долю приму, душенька, десятый процент дам… разрази меня гром… Ну, поцелуй меня!

И Кирпичов поцеловал толстые, неумытые губы своего приказчика.

– Ну, за что ты сердишься? Ну, скажи: ну, неужели еще недоволен ты мной?

– Я вами много доволен, – отвечал приказчик, по-видимому тронутый, – только…

– Ну, что только? чего еще не достает тебе?.. ну, говори.

– Только вот все насчет платья попрекаете, – отвечал приказчик, потупив глаза.

– Нельзя, душенька, нехорошо: перед публикой стыдно… да что платье? вздор! Я тебе отличное платье сделаю на свой счет… сегодня же позову портного: мерку велю снять… так вот и разговора у нас про платье больше не будет.

– Много благодарен, Василий Матвеич, – сказал приказчик. – А вот я заготовил вам выписочку: сегодня в банк платить.

– Как сегодня? уж будто сегодня, душенька?

– Сегодня, Василий Матвеич.

– Ну, что ж? сегодня, так сегодня и заплатим.

– Да и по трем векселям: Грачищеву двадцать семь тысяч, Стригонову и Куницыну срок подходит.

– Что вы, душенька, белены объелись? – возразил Кирпичов. – Ведь у Грачищева брали на восемь месяцев.

– Точно на восемь; только ведь уж они прошли… Вот извольте сами смотреть.

И приказчик сыскал в толстой книге нужную страницу; но Кирпичов, не посмотрев, возразил:

– Верю, верю, душенька! прошли, так прошли! мудреного нет – забыл! Денег у меня довольно… в банк хватит, и Грачищеву… только деньги, понимаете, Харитон Сидорыч, не все мои… надо на днях сделать расчет с Владимиром Александрычем… да еще надо задатку дать князю Хвощовскому.

– Какому Хвощовскому? за что?

– Новое издание предпринимаю, – самодовольно отвечал Кирпичов. – Полное собрание сочинений князя Хвощовского, в шести томах, с картинами и чертежами.

– Охота вам, Василий Матвеич, пускаться опять в издания, – с неудовольствием заметил приказчик. – Право, что в них проку? только деньгам перевод! Еще иное дело издавать книги полезные, а то вечно кучу денег потратите на печать, на бумагу, на переплет, на объявления, а потом гляди да сохни: гниет издание в кладовой. По правде сказать, не умеете вы выбирать, Василий Матвеич. Вот Окатов издал «Средство вырощать черные усы и густые черные брови»… оно, конечно, вздор, и купивший ее не только не вырастит черных усов, так и рыжие потеряет, а посмотрите, как книга идет! Всякий думает: верно, вздор, однакож попробую! черных усов всякому хочется! А вот опять книга, тоже о волосах: «Средство сохранить навсегда густые волосы и предохранить лицо от морщин до глубокой старости». Шутка! кому помолодеть не хочется?.. вот она и идет. А видели книгу: «Нет более паралича»? А «Лечение всех болезней физических и нравственных портером и модерою»? третье издание печатается!.. А «Тайна быть здоровым, – богатым, долговечным и счастливым в отношении к прекрасному полу»? Небось сочинитель не умрет теперь с голоду, издатель тоже жаловаться не будет… Тут, я вам скажу, Василий Матвеич, дело основано на знании натуры человеческой; а ваша аллегория, смею сказать, просто вздор; с аллегорией пойдешь по миру.

– А что скажут журналы, когда я такие книги издавать стану? – заметил Кирпичов, зевая. – Помилуйте, душенька!

– Журналы! да вам не с журналами, а с деньгами жить! Верьте вы мне, Василий Матвеич, – продолжал с жаром Правая Рука, обрадованный благоприятной минутой высказать хозяину свой взгляд на дело: – с журнальной похвалы сыт не будешь, только суетную гордость свою удовлетворишь… а тут капитал – дело нешуточное! Ну, вот наиздавали вы теперь философических и аллегорических книг. Сочинения толстейшие: в ином тома четыре… сочинители все важные, а что толку? валяются экземпляры в кладовой.

– Да, правда, – заметил задумчиво Кирпичов, – книги их точно скверно идут; как напечатал – сваливай в кладовую, а ключ хоть в Неву кидай: не понадобится. Ни одно издание даже не окупилось. Я уж сам, признаться, думал: отчего? люди прекраснейшие и уж в летах, пожили на свете, могли набраться ума, а иные так даже известностью пользуются; поди, как лет тридцать назад сочинения их шли! такие люди, что, кажется, и постыдятся вздор написать, – не то, что мальчишка какой, который с голоду пишет в шестом этаже… У них и кабинеты отличные; как войдешь, тотчас почувствуешь, что ученый и умный человек живет: библиотека огромная, стол письменный весь завален бумагами, этажерки, кушетки, кресла, ландкарты на стенах, конторки; на лице такие соображения; заговорит – точно книга: садись и записывай. А издания нейдут! просто и ума не приложу отчего!

– Я думаю, – отвечал глубокомысленно главный приказчик после долгого молчания, – я думаю, от того, что они слишком серьезно и аллегорически сочиняют… Люди важные, с достатком, они, натурально, не станут справляться, что происходит даже и между дворянами, не только у купцов и разночинцев, которые любят почитать, – а что придет в голову, то и пишут. Вот и выходит аллегория; а какой прок в аллегории? Уж помяните вы мои слова, Василий Матвеич: не доведут вас до добра издания философические и аллегорические… Я думаю, так они даже и не литература, а просто пустословие! Умный человек не понесет аллегории, а иногородный и плюнуть на нее не захочет. Ему давай, житейского, практического!.. Вот, помните, летом приходил к вам какой-то сочинитель, кажется Лачугин… да, точно, Лачугин! Вот вы его прогнали, а Окатов за три золотых купил у него роман да теперь уж третье издание печатает.

– Знаю, знаю, душенька! о нем теперь везде говорят… Да ведь он сам виноват. Приходит бледный, мизерный такой, жмется, запинается, точно сейчас уличили его, что он платок из кармана украл… «Где вы служите?» – спрашиваю я. – Нигде, – говорит. «Какой ваш чин?» – «Никакого», – говорит. «Что же, у вас родители богатые люди?» – Нет, – говорит, – бедные. «А какого звания?» – Мой отец, – говорит, – мещанин… – Ну, каков литератор? прилично ли мне издавать мещанские сочинения?.. «Подите, – говорю, – на то есть Щукин двор: там у вас купят, а я не могу…» – Какая же причина, – говорит, – вашего отказа?.. – Я рассмеялся. «Ну, какая причина? ты, любезнейший, посмотри на себя, – говорю, – так и увидишь, какая причина… Мне, – говорю, – благородные люди приносят свои сочинения, да и у тех, душенька, беру не у всякого…» Вот он и ушел да с тех пор и не бывал… а-а-а… Уж не понимаю, почему ему посчастливилось! – заключил, зевая, Кирпичов, по мнению которого, чтоб сочинение было хорошо, автору его следовало иметь крупный чин. – Прощайте, душенька; спать хочется… а-а-а-а…

– Как же, Василий Матвеич, с векселями? Ведь хуже будет, как сроки пропустим.

– Ну, ужо подумаю… А всего лучше… знаете ли что?.. съездите к Борису Антонычу… попросите тысяч двадцать пять до зимы да и вексель велите заготовить… я ужо подпишу… он не откажет… а-а-а!

Кирпичов ушел спать.

В десять часов Правая Рука постучался в ворота знакомого уже читателю дома на Выборгской стороне, в глухой улице. Рыжий мальчишка беспрепятственно пустил его в калитку и тотчас исчез, предоставив ему полную свободу.

Бойко миновав две первые комнаты и достигнув дверей третьей, Правая Рука осторожно постучался.


Работая в своей комнате, башмачник услышал стук разбитого стекла над своим окном. Как сумасшедший, кинулся он к Полиньке, но дверь была заперта. Думая, что Полиньки нет дома, он сбежал в кухню взять ключ у хозяйки, но ее там не было. Башмачник опять отправился наверх, опять дернул за скобку – и, к удивлению его, дверь отворилась! Он вошел в комнату – и окаменел от ужаса: Полинька, бледная, с окровавленной рукой, стояла у разбитого окна; горбун в волнении ходил по комнате. С минуту башмачник дико озирался кругом, и вдруг страшная догадка осветила его ум; подняв сжатые кулаки, он бросился к горбуну. Горбун окинул его презрительным взглядом и молча вышел. Хозяйка поджидала в сенях.

– Зачем ты заперла дверь? – яростно крикнул ей горбун.

– Вот тебе на! – с ужасом возразила девица Кривоногова отступая. – Не сами ли наказали!

Он впал в задумчивость и молчал. Хозяйка начала охать.

– Вот наделали дела! как бы чего не вышло!

Он быстро поднял голову и погрозил ей палкой.

– Смотри! ни одного слова.

– Господи ты боже мой! да разве я дура?

Горбун вышел. Вечер был холоден; немногие звезды, одиноко горевшие в разных концах темного неба, скупо освещали его; ветер, дувший весь день, наконец унялся. В переулке царствовала такая тишина, что слышался непрерывный глухой гул, доносившийся с другого, оживленного конца города.

Тишина и холод не успокоили горбуна. Он дышал тяжело. Походка его была неровная и сердитая. На углу одной улицы обступили его извозчики и, похлопывая рукавицами, предлагали свои услуги.

– Пошли прочь! – крикнул он таким бешеным, шипящим голосом, что извозчики попятились и примолкли, но тотчас опомнились и продолжали уже с намерением приставать к нему.

Он остановился и стал осыпать их самой едкой, раздражительной бранью.

– Ах ты, горбатая образина! – кричали ему извозчики.

Новые страшные ругательства были им ответом; он грозно махал своей палкой, и слова, бессвязно слетавшие с его языка, скорее походили на шипенье змеи, чем на человеческий голос.

Извозчики хохотали. Наконец и сам он понял, как смешон и жалок, и опрометью бросился прочь.

Вылив, таким образом, часть своего бешенства, горбун стал немного спокойнее. Нет мысли его были мрачны и путались. Ему живо представилась его прошедшая жизнь, его молодость, его безумная страсть; он вздрогнул и горько усмехнулся… Казалось, он дивился, не мог понять, каким образом снова поддался старым волнениям, снова испытывает старые муки… Размахивая руками, он рассуждал вслух, что молодость и незнание жизни могли довести его до страшного положения, в котором человек безумствует и дорожит своим безумием, невыносимо страдает и благословляет свои страдания, изнемогает, подавленный унижением, и готов еще унижаться. «Гордая женщина осмеяла мою страсть, подавила и уничтожила мое самолюбие беспощадным презрением, сделала меня зверем… Но теперь?.. я люблю бедную девушку… жених ее бросил… что же теперь может помешать мне. хоть один час насладиться счастьем?..» Горбун остановился; с минуту он прислушивался – и вдруг побежал с диким криком, зажимая уши… «Она опять смеется… перестань, пощади!» – кричал он и бежал все скорей, будто за ним кто гнался. И точно: ему чудилось, что гонится за ним женщина, прежде им любимая. Она потрясала воздух громким, презрительным хохотом и, то равняясь с ним, то забегая вперед, кричит ему в уши: «Ты стар, ты безобразен; нет и не будет тебе счастья в любви!..» Наконец горбун остановился и осмотрелся; ничего не было видно кругом, кроме моря тумана; короткие ноги горбуна тонули в грязи. -

Он стоял посреди Петропавловской площади, где тогда еще не было парка.

Горбун воротился домой в глухую полночь, измученный и продрогший, и велел затопить печь. Сидя перед огнем, он бессмысленно смотрел на красное пламя. Сырые дрова пищали и стреляли, пуская курчавые струи дыму; горбун вздрагивал, осматривался и снова обращал к огню свое тревожное, измученное лицо. Одна мысль, о чем бы ни начал он думать, помрачала все другие; одно лицо стояло неотступно перед его глазами. Стараясь хладнокровно обдумывать свое положение, он сознавался, что и безобразен и стар, что Полинька слишком хороша, слишком честна, что даже деньги его тут ничего не сделают.

И он вскочил и, заскрежетав зубами, бешено вскрикнул:

– Нет, клянусь, она будет моею! я хочу мстить!..

А потом снова впал в тихую грусть, припоминал мельчайшие подробности знакомства своего с Полинькой день в день, час в час, все ее ласковые слова, добрые взгляды, – и лицо его сделалось кротко: он заплакал. В ту минуту она предстала ему в таком свете, что он уничтожился перед ней. Он думал, что недостоин ее, что оскорбил ее слишком глубоко и неблагодарно, что она единственная женщина, которая не смеялась над ним. Он думал также, не потому ли только испугалась она любви его, что привыкла видеть в нем отца, и жалел, что дал волю своим безумным страстям…

Дрова сгорели. Свесив голову на грудь, горбун дремал. Перед глазами его мелькали лица, давно не виданные, забытые. В одном, которое поражало резкими чертами болезни, доброты и страданья, он узнал свою мать. Бледное лицо нагнулось к нему и шепчет:

– Ты не был такой, мое дитятко! злые люди тебя таким сделали… Берегись злых людей!

– Я их убью, матушка! – вскрикнул горбун, вскочил и дико осмотрелся.

Через минуту он снова сидел, закрыв глаза, перед потухающими угольями, и новые лица, новые картины проносились перед ним. Вокруг него дикий, заглохший сад; в стороне мрачно возвышаются барские хоромы. Он входит в них. Там гремит музыка, ярко блещут огни, ходят и говорят разряженные гости. Он все идет дальше и дальше, – он ищет… кого?.. вот он внезапно вздрогнул и остановился. В богатых старинных креслах сидит высокая женщина; на ней горят брильянты; глаза ее то становятся огромны, то суживаются, ноздри расширяются, лицо бледно, как у мертвой. С надменной и злобной улыбкой она манит его к себе, и, увлекаемый: непобедимой силой, он повинуется, преклоняет колени перед гордой красавицей… Она нагибается, шепчет ему нежные слова… Но вдруг красавица залилась диким хохотом, потолок с треском и грохотом рухнулся.

Горбун опять вскочил и осмотрелся с испугом; уголья подернулись пеплом; было совсем темно… Он лег не раздеваясь. Та же гордая женщина, те же мысли – неотступно мучили его…

С рассветом он встал и принялся за дело: считал много и долго, писал все цифры и, наконец, задремал.

Когда он проснулся, солнце пыльными столбами проникало сквозь щели зеленых стор… Старинные бюро и шкафы, очень массивные, огромный кожаный диван, длинный стол, заваленный бумагами и книгами, пол, обитый зеленым сукном, два окна с опущенными сторами – таков был кабинет горбуна. Множество бумаг, томы Свода законов в старинных переплетах с красно-сизым крапом составляли главное его украшение.

Сон освежил и укрепил горбуна. Казалось, счастливая мысль посетила его: он положил перед собой с решительным и спокойным видом почтовую бумагу и стал чинить перо; вдруг за дверью послышались шаги.

Горбун подкрался к стене и поднял маленькую гравюру; заглянув через небольшое отверстие в ту комнату, он тихо воротился к своему столу и сел.

– Войдите! – крикнул он, когда Правая Рука постучался.

Отворив дверь, Правая Рука низко поклонился и почтительно стал у порога.

– Что нового? что хорошенького? – приветливо спросил горбун, потирая руками и сообщив своему лицу обычное выражение добродушного лукавства.

– Дурак продолжает пьянствовать, – угрюмо отвечал приказчик.

– Хе, хе, хе! не говорите так, – заметил горбун с своим тихим, тоненьким смехом, – не говорите так невежливо о моем любезнейшем друге, о вашем хозяине, аккуратнейшем, деятельнейшем и почтеннейшем Василье Матвеиче. Хе! хе! хе!

– Какой он почтеннейший? – с негодованием возразил приказчик. – Пьянствует, важничает, не помнит, ни кому должен, ни с кого получить следует, затевает новые дурацкие издания…

– Ну, вы сегодня-таки сердиты на своего хозяина, – сказал горбун.

– С ним просто не хватит никакого терпения! – отвечал с жаром главный приказчик. – Поверите ли, как принялся вчера пушить… и добро бы за дело! а то, зачем сюртук с заплатами… Что ему в моем сюртуке? доходу, что ли, у него прибудет в магазине, когда я напялю новый сюртук? Да я в своем сюртуке, а получше дело свое знаю, чем он, кукла безмозглая, болван неотесанный…

– Ну, еще как-нибудь? – весело сказал горбун прищуриваясь.

– Я, говорит, в тюрьму вас упрячу… Туда же с угрозами… чучело размалеванное! А утром пьяный пришел да ну обнимать, целовать меня… «Нет у меня друга лучше – Харитона Сидорыча!» Какой я тебе друг!.. Расхвастался: жалованья, говорит, прибавлю, в долю приму, сюртук новый сошью… а чего? проспится, так, кроме ругательства, ничего не дождешься… Знаю я, каковы его обещания!.. Вот как самого упрячем в доброе место, так и будет знать, каково сюртуки новые носить. По-моему, Борис Антоныч, коли дела так пойдут, так вся его библиотека через полгода будет у вас в кладовой. Вот и сегодня прислал двадцать пять тысяч просить.

– Добрые вести! добрые вести! – отвечал горбун. – Только знаете ли что? может быть, нам придется его поберечь.

– Поберечь? – запальчиво воскликнул Правая Рука. – Как поберечь?

– Я не говорю положительно, – отвечал горбун, – а, может быть: мне, видите, жену его жаль, дети малые… хе! хе! хе! Книги пусть свозит ко мне по-прежнему: я деньги буду, давать, только удерживайте, сколько можете, чтоб у других не забирался… на тот конец, понимаете, что если я вздумаю пожалеть его, воротить ему товар и долг рассрочить, так чтоб его другие не придушили.

– Пожалеть? товар воротить? долг рассрочить? – воскликнул с ужасом Правая Рука. – Борис Антоныч! да вы шутить изволите!

– Ну, как хотите думайте. Только как занимать опять пошлет, так прямо ко мне идите: всякую книгу в пяти копейках с рубля настоящей цены беру… А там посмотрим, куда ветер подует… Хе, хе, хе! малые дети… жена… как придется ей итти с детьми просить христа-ради, так увидим, может, кто-нибудь ее и пожалеет… станет упрашивать… хе, хе, хе!

И, довольный своей мыслью, горбун долго и весело смеялся.

Правая Рука, очевидно, имел более определенные планы касательно книжного магазина и библиотеки на всех языках, и он с жаром начал развивать их; но горбуна мучило страшное нетерпение.

Спровадив приказчика, он тотчас же принялся писать письмо. Но оно долго ему не удавалось; он рвал начатые листки и писал снова. Наконец письмо было готово. Положив его в красивый конверт, горбун стал надписывать адрес! – Рука его сильно дрожала.

Глава VII Западня

Что делала между тем Полинька с той минуты, как оставили мы ее, негодующую и бледную, у разбитого окна, с порезанной рукой?

По уходе горбуна ни Полинька, ни башмачник долго еще не говорили ни слова; они сидели молча и не глядя друг на друга. Полинька была как убитая; она даже чувствовала к себе отвращение при воспоминании, что допустила горбуна обнять себя. Наконец башмачник робко спросил:

– Он запер дверь?

– Нет, – с неприятным чувством отвечала Полинька.

– Так кто же?

– Я не знаю, – с досадою сказала Полинька.

Башмачник подумал немного.

– Не давайте ключа никому, – проговорил он.

– Я знаю!

Они снова замолчали. Наконец Полинька встала и сказала слабым голосом.

– Я лягу спать.

Башмачник молча поклонился и вышел, но тотчас же вернулся и, взяв подушку с дивана, заложил ею окно.

– Вы запрете дверь? – прошептал он умоляющим голосом.

– Да!

И они расстались. Башмачник долго еще стоял за дверью и ушел лишь тогда, как Полинька повернула ключ.

Башмачник сбирался побить хозяйку, но страх – не разгласила бы она со злости, что Полинька была заперта с горбуном, – удержал его; он не сказал ни слова, даже стал вежливее с девицей Кривоноговой, которая прикидывалась, будто ничего и не знает.

Оставшись одна, Полинька плакала и бранила себя за излишнюю доброту к горбуну. Его любовь страшно пугала ее. Она так привыкла считать его стариком, что даже иногда думала, не показалось ли ей; но вспомнив его взгляды, жаркие поцелуи, Полинька вздрагивала.

На другое утро башмачник постучался к ней. Он вошел озабоченный и усталый.

– Здравствуйте, Карл Иваныч! – с принуждённой улыбкой сказала Полинька.

Башмачник неловко поклонился.

– Как ваше здоровье?

– Ничего, я здорова! – скоро отвечала Полинька и невольно спрятала свою обрезанную руку под платок.

Башмачник заметил ее движение и молча стал выгружать из своих карманов аптечные баночки, бинты и компрессы.

– Это что? – с удивлением спросила Полинька.

– Для вашей ручки! – оробев, сказал башмачник.

– Да я вам не дам перевязывать! – решительным тоном сказала Полинька.

Башмачник тоскливо посмотрел на свои лекарства.

– Откуда вы это взяли? – строго спросила Полинька.

– Я?..

И башмачнику, видимо, не хотелось сказать правду, но Полинька так повелительно смотрела на него, что он, улыбаясь, отвечал:

– Я… я взял у моего знакомого, Франца Иваныча.

И, как нашаливший ребенок, башмачник покраснел и старался избегать взгляда Полиньки. Полинька с улыбкой сожаления покачала головой и, грозя ему пальцем, строго сказала:

– По-вашему, сбегать в Коломну с Петербургской стороны ничего не значит?

И в ту же минуту она ласково протянула ему свою больную руку, как бы в вознаграждение за его хлопоты. Башмачник ужасно обрадовался; он не знал, какую мазь взять, нюхал, рассматривал баночки и, откашлянувшись, с озабоченным видом дотронулся до платка, чтоб развязать его.

Полинька вскрикнула: «ай!» и отняла руку.

Башмачник побледнел и дрожащим голосом спросил:

– Вам больно?

– Нет, да не дам перевязывать: вы не умеете!

Башмачник жалобно посмотрел на нее.

– Ну! – и Полинька протянула руку. – Только скорее!

Она отвернулась, закрыла глаза, нахмурила брови и готова была закричать каждую минуту, как будто ей делали операцию. Башмачник с ловкостью искусного хирурга снял платок с руки, приложил мазь и забинтовал. Улыбка удовольствия разлилась по его лицу, когда все было кончено. Он вопросительно посмотрел на Полиньку, которая, как бы прислушиваясь к чему-то, с испугом проговорила:

– Щиплет!

– Это ничего, сейчас все пройдет.

Башмачник старался успокоить ее; но Полинька, раздраженная сценой с горбуном и бессонной ночью, была капризна: она не хотела ничего слушать и порывалась сорвать повязку. Башмачник пришел, в отчаяние.

– Ах, боже мой! – говорил он, – да я вам говорю, что не будет никакого вреда. Потерпите!

– Вы почем знаете? ваш Франц Иваныч не доктор.

– Я знаю, – с запальчивостью возразил башмачник. И, отвернув обшлаг рукава, он сорвал с руки перевязку и показал Полиньке обрез, довольно глубокий.

– Видите, мазь лежит уж часа три… я бы вам не решился так…

Башмачник покраснел и закрыл обшлагом руку. Полинька вспыхнула и, качая головой, с упреком сказала:

– Это вам не стыдно?

Башмачник так сконфузился, что чуть не плакал. Он поспешил оправдаться:

– Я нечаянно.

Но сказав это, он весь вспыхнул, как зарево, и слезы блеснули в его глазах; он опустил голову и стоял как преступник.

Карл Иваныч принадлежал к тем редким и несчастным людям, которые не умеют сказать самой невинной лжи: их совесть восстает в таком случае, и они страдают, будто совершив преступление. Странно бывает сталкиваться с такими людьми; чувствуешь, как они велики и правы, но, по опыту жизни, жалеешь их, и они вызывают невольную улыбку своей искренностью, которая годилась бы разве на необитаемом острове. Но, к несчастию, и там ее не применишь к делу: там презираются все качества, кроме телесной силы.

Полинька все это понимала и при случае умела солгать не краснея. Невинная ложь башмачника и его страдальческий вид вызвали печальную улыбку на ее личико. Она вздохнула и, как бы в утешение бедному Карлу Иванычу, сказала:

– Теперь не щиплет.

– Вот видите! – подхватил обрадованный башмачник. – Я был уверен!

– Зачем же вы обрез…

Но Полинька не договорила.

– Ай, смотрите! – вскрикнула она, указав на руку башмачника, из которой текла кровь.

И Полинька зажмурилась и пошатнулась.

Башмачник кинулся поддержать ее, но она махала ему рукой. Не зная, что делать, он спрятал больную руку в карман.

Полинька села и повелительно сказала ему:

– Возьмите мазь и перевяжите руку!

Он вышел; Полинька, посмотрев вслед ему, пожала плечами.

В тот же день, к вечеру, Полинька получила письмо по городской почте. Сначала она обрадовалась, думая, не от Каютина ли, но рука была незнакомая. Полинька стала читать:

«Как и чем вас тронуть, чтоб вы простили несчастному безумцу? Что я говорил, что я делал вчера, я ничего не помню. Вы еще так молоды, ваше сердце не огрубело: вы поймете мои страдания. Я сегодня чуть с ума не сошел при мысли, что вы не хотите меня видеть. Вы не бойтесь: я задушу свою страсть; одним только вашим счастьем и спокойствием я буду жить. Не хочу скрывать, что, увидя вас в первый раз у себя, в моем дряхлом и одиноком, как и я же, доме, я почувствовал, что я еще молод, что не все человеческие чувства убили во мне злые люди и обстоятельства. Цель моего знакомства была узнать вас, обеспечить вашу участь, дать вам средства к жизни. Вы не рождены убивать себя за трудом, вам нужна веселая жизнь. Все, что я бы мог и хотел было сделать… Но… узнав вас и ваше положение короче, я понял, что надежды мои дерзки, безумны, и я дал себе клятву смотреть на вас не иначе, как на свою дочь или сестру. Я свято сдержал ее. Я решился отдать вашему жениху весь капитал свой, чтоб ускорить ваше счастие. Я думал: пусть они живут счастливо; много ли надо мне, старику? я буду любоваться их счастием, и мои страдания облегчатся. Мне так дорого ваше счастье, что я писал к одному из моих приятелей, живущему постоянно в К*, как и что делает тот человек, которого ожидает счастье быть мужем такой кроткой и добродетельной девицы. Вчера утром я получил ответ. Писать ли мне вам то, что меня чуть не убило? Да, в первую минуту я был возмущен его поступком. Как! вас, вас обмануть! да это Невероятно! Свататься, тогда как он бросил свою невесту в Петербурге! а еще ужаснее молчать о своих намерениях…»

Полинька вскрикнула и зарыдала. Злость и отчаянье душили ее. Не скоро она решилась продолжать чтение:

«Да, можно было от чего одуреть. Но я, Палагея Ивановна, человек; я знаю, что и стар, и уродлив, но прежде всего я человек. Я немолод только годами, а чувства мои еще слишком свежи и сильны. Я сознаюсь, что это великое мое несчастье. Когда первые минуты моего отчаяния и злобы прошли, я сам не знаю, как вообразить себе, что я своею преданностью вас трону, что седины мои будут вам порукой в прочности вашего счастья… Я поспешил, я забылся, я испугал вас. Вы так же отчасти способствовали этому. Ваше подозрение о каких-то умыслах, ваши слова затмили мой рассудок. Но теперь вы видите, что меня заставило открыться вам. Неужели вы не простите минуты безумия тому человеку, который готовился для вас на все жертвы? Вы теперь несчастны: может быть, вы скорее поймете мои мучения. Нет в мире отца, который бы нежнее любил свою дочь, чем я вас, Палагея Ивановна, буду любить теперь, когда все для меня кончено, когда узнал я о несбыточности моих надежд. Нет брата, который бы столь уважал свою сестру, как я уважаю вас.

Ваш и пр.

Борис Добротин.

PS. Одна ваша строка меня оживит. Нет страшнее мучений на свете, какие я теперь испытываю. Клянусь памятью моей матери, что я во всем раскаялся. Да смягчится ваше сердце и да простит оно несчастному его вольные и невольные проступки, за которые – видит бог – я жестоко наказан!.. Письмо из К* у меня в руках; если пожелаете, можете его видеть».

Так кончалось письмо. Полинька, как сумасшедшая, плакала над ним. Она не знала, к кому прибегнуть, у кого просить совета. У Кирпичовой много и своего горя; притом Полинька вспомнила, что не послушалась ее предостережений, и теперь боялась упреков. Самолюбие также не позволяло ей видеться с горбуном: мысль, как она оскорбит своего жениха, если слова горбуна окажутся ложью, пугала ее. Она дни и ночи плакала, ей было противно смотреть на людей, с башмачником она обходилась очень сухо, что убивало его. Горбун писал к ней каждый день, умолял о позволении явиться и бывать у ней по-прежнему, доказывал, что Каютин, обманув ее, не так виноват, как может показаться: он еще молод, и страх связать свою участь тяжелыми обязанностями семьянина мог подвинуть его на дурной поступок; советовал ей первой написать, что она разрывает с ним все отношения, и клялся, что он заменит ей всех; богатство его будет принадлежать ей; люди, любимые ею, будут и его друзьями, не только она будет жить в довольстве, но даже и друзьям ее нищета не будет знакома; клялся, что величайшее его счастие быть ей отцом и братом… и затем снова начинались мольбы о свидании. Он даже писал, как тяжело взять на свою душу погибель человека, и вслед за тем прибавлял, что он так сильно страдает, что готов наложить на себя руки. «Не допустите человека совершить преступление; оно падет на вашу голову!» Горе так душило бедную Полиньку, что она, наконец, решилась итти к Надежде Сергеевне, рассказать все и просить совета. Когда же Надежда Сергеевна, выслушав ее, стала с негодованием бранить горбуна, уверяла, что он с умыслом чернит Каютина, и просила Полиньку ничему не верить, – Полинька так обрадовалась, что вскрикнула и с рыданием кинулась обнимать свою подругу. Будто камень свалился с ее груди, когда она услыхала голос в защиту дорогого ей человека. Надежда Сергеевна советовала даже не читать вперед писем горбуна, а возвращать их нераспечатанными. Полинька так и сделала с первым письмом горбуна, которое в тот же вечер получила.

Дня через два после того ей случилось выйти со двора. Она повеселела; все мысли ее были теперь заняты Каютиным; она стыдилась прежних своих опасений и слез. Отойдя далеко от дому, Полинька почувствовала, что кто-то за ней идет. Быстро повернувшись, она отскочила в сторону и остолбенела: перед нею стоял горбун. Вся его фигура выражала страшное страдание; платье было в беспорядке; глаза его глубоко впали, зубы были плотно стиснуты, как будто он боялся открыть рот, чтоб не вылетел стон из его груди. Полинька, опомнясь, быстро пошла своей дорогой; но ноги плохо повиновались ей, и она готова была упасть.

Тихий голос горбуна долетел до нее. В нем было много странной насмешливости.

– Вы меня не узнали?

Полинька вздрогнула и ускорила шаги.

– Что же вы молчите? – строго спросил горбун и поравнялся с ней.

Она отскочила, остановилась и смотрела прямо ему в лицо. Он вынул из кармана письмо и подал ей.

– Я болен, я едва хожу, а вы заставляете меня целые дни бегать по городу, чтоб встретить вас.

– Я не буду читать! – сказала Полинька, отталкивая письмо рукою.

– Нет, вы должны его прочесть! – повелительно сказал горбун и силою вложил ей письмо в руку.

Полинька вздрогнула от его прикосновения: ей живо представился тот ужасный вечер, страстные взгляды горбуна, его поцелуи и объятия. Вспыхнув, она схватила письмо, разорвала его в мелкие кусочки и с негодованием бросила далеко от себя.

Бумажки, дрожа, летали по воздуху.

Горбун помертвел; губы его дрожали, адская злоба разлилась по всему лицу. Он задыхался от волнения. Кинув разорванное письмо, Полинька посмотрела на горбуна с отвращением и скоро пошла прочь. Горбун с минуту стоял в каком-то оцепенении; лоскутки его письма, как злые духи, летали и кружились в воздухе и падали у его ног.

Он сделал отчаянный жест и пустился догонять Полиньку, которая чуть не бежала.

– Напрасно вы так бежите: вы думаете, что я уж так стар, что не догоню вас? – язвительно сказал горбун, догнав Полиньку.

Она молчала и все бежала вперед.

– А, вы не хотите меня слушать? вы не хотите читать моих писем? – угрожающим тоном сказал горбун, заглядывая ей под шляпку.

Она быстро отвернулась; горбун обошел на другую сторону и, встретив испуганный взгляд ее, тихо засмеялся.

– Вы думаете, – продолжал он, – что вы хорошо делаете, поступая со мной так жестоко? Я знаю, вас, верно, учат, наговаривают на меня…

– Меня никто не научает! – сказала Полинька.

– А, а, а! так вы сами все это делаете! так вы по собственному желанию меня тираните!

И горбун заскрежетал зубами.

– Хорошо, хорошо, – прибавил он, – мучьте меня, рвите мои письма, топчите меня в грязь, презирайте старика!

И горбун все возвышал голос и стучал палкой о тротуар. Прохожие начали посматривать на них. Полинька тоскливо осматривалась и, завидев извозчика, закричала ему:

– Извозчик!!

– Не зовите его! – повелительно сказал ей горбун вполголоса.

– Я устала, я хочу…

– Я не пущу вас! – грозно сказал горбун. Полинька еще громче позвала извозчика; извозчик подъехал, соскочил с дрожек и, нагнувшись к Полиньке, спросил:

– Куда угодно, барыня?

Полинька хотела говорить, но горбун закричал извозчику:

– Не надо, пошел прочь!

– Надо, что ли? – сердито спросил извозчик.

Полинька сделала движение к дрожкам: горбун схватил ее за руку и, сжав ее, шепнул:

– Не смейте! Пошел прочь, дурак! – крикнул он извозчику.

Извозчик кинулся на свои дрожки и, ударив по лошади, насмешливо сказал:

– Туда же, ругаться, горбунишка пучеглазый!

Стук отъезжавших дрожек привел Полиньку в отчаяние, она остановилась и, посмотрев с злобою на горбуна, полным слез голосом сказала:

– Чего вы от меня хотите? Я вас ни видеть, ни слушать не хочу!

И она хотела перебежать дорогу, но столкнулась лицом к лицу с молодым белокурым мужчиной. Вскрикнув и с испугом взглянув на него, Полинька пустилась через грязную улицу, проворно перепрыгивая с камня на камень.

Горбун кинулся за нею; но молодой человек, протянув свою щегольскую палку, загородил ему дорогу и жадно любовался грациозными ножками Полиньки: перепуганная, забыв все, она высоко приподняла платье.

– Куда ты? куда на старости лет? – насмешливо спросил молодой человек горбуна.

В его взгляде и движениях было что-то презрительное. Лицо его было нежно, волосы густые, золотистые, костюм щеголеват и изыскан до щепетильности.

Горбун с сердцем оттолкнул палку и пустился в погоню за Полинькой; молодой человек засмеялся, провожая его глазами. Завидев горбуна, Полинька перебежала на прежнюю сторону улицы и быстро прошла мимо молодого человека, не заметив его. Но он не спускал глаз с раскрасневшегося личика девушки, пока оно было видно.

Горбун тоже перебежал улицу.

– Стой! – повелительно крикнул ему молодой человек. – Изволь-ка сказать, за кем это ты бегаешь? а?

И он засмеялся. Горбун не отвечал, продолжал смотреть на бежавшую Полиньку.

– Да что это? что с тобой?

Горбун быстро повернул голову к лицу молодого человека и смотрел вопросительно, с неудовольствием, которого не мог скрыть.

– Кто она такая?

– Разве она вам понравилась?

– Ну, а тебе нужно знать? – с презрением спросил белокурый молодой человек.

– Да, я знаком с нею.

– То есть как знаком? – двусмысленно спросил молодой человек.

Горбун стиснул зубы и с запальчивостью отвечал;

– Ну, как бы вы были знакомы с своей невестой!

– Что такое? с невестой?! ха, ха, ха! так ты жених?.. ха, ха, ха!.. Ну-ка скажи мне, где живет твоя невеста?

Горбун побледнел.

– Вам на что? – спросил он. – Я хочу ее видеть, то есть твою невесту… ха, ха, ха!

– Ее трудно видеть, – глухим голосом сказал горбун.

– Что за вздор? ты, кажется, гордишься своей будущей женой.

Горбун весело улыбнулся.

– Вот, небось, – заметил молодой человек, – про эту мне ничего не говорил, а она получше всех твоих рекомендованных.

– Незачем было говорить: я знал, что она не чета другим… -

Молодой человек презрительно засмеялся;

– Ты уж слишком много ей приписываешь! не потому ли, что она твоя невеста?

– Смейтесь, сколько угодно; но вы знали только женщин слабых, которые любят деньги. Есть еще другие, которые умрут с голоду, а не продадут себя: так, видите ли, я потому вам ничего и не говорил о ней.

– Ну, хорошо, – перебил молодой человек, – положим, есть такие женщины, положим! но, видно, они существуют только для горбатых женихов. Вот, я думаю, тебя надует!

И он засмеялся. Горбун задрожал.

– Да она еще не моя невеста! – сказал он задыхающимся голосом.

– Ну, мне все равно! А вот, знаешь ли, что я тебе скажу? ты лучше достань мне денег,

– Хорошо, только проценты те же.

– Помилуй, брат, это чистое воровство, грабительство! – запальчиво возразил молодой человек.

– Как угодно! – равнодушно отвечал горбун.

– Ну, так и быть, обрабатывай!

И молодой человек пошел прочь, но тотчас же обернулся к горбуну и крикнул:

– Ты мне адрес ее принеси!

– Я уж вам сказал, – с бешенством отвечал горбун, – что она не такая… – Как ты глуп сегодня с своей недоступной красавицей!

Они разошлись.

Прибежав домой, Полинька собрала письма горбуна, зажгла свечу и начала их жечь. Пламя быстро охватило тонкие листки; Полинька с отвращением кинула их и, сердито затоптав черный пепел, по которому бегали огненные искры, гордо подняла голову, как будто победив своего врага.

С того дня она не решалась выходить со двора одна. Время шло, а новых писем от горбуна не было, и Полинька уже начинала думать, что он забыл о ней, как вдруг опять принесли письмо. Обманутая адресом, надписанным незнакомой рукой, она распечатала и прочла его. Оно состояло из нескольких строк:

«Близкие вам люди находятся в очень затруднительном положении. Вы, верно, догадываетесь, кто? Срок по заемному письму в очень значительную сумму окончился. Если вы принимаете участие в них, то доставьте мне случай вас видеть. При свидании вы узнаете все в подробности. Ваш и пр.

Борис Добротин.»

Полинька испугалась и хотела тотчас бежать к Надежде Сергеевне, но страх встретиться с горбуном остановил ее; она решилась подождать башмачника, которого не было дома, и просить его проводить ее. Зная хорошо жизнь Кирпичова, его беспечность, расточительность, она не могла не поверить письму горбуна, и беспокойство ее с каждой минутой возрастало. Она уже решилась было писать к горбуну, чтоб он пришел к ней, но одумалась. Дождь, шедший весь день, к вечеру полил сильней. Полинька прислушивалась к его однообразному шуму, к унылому вою ветра, и волнение ее усиливалось. А башмачника все нет! Она не знала, что делать.

Вошла хозяйка и подала записку: Надежда Сергеевна просила Полиньку приехать тотчас же к ней. Это окончательно убедило ее, что горбун прав.

– Возьмите мне извозчика, – сказала Полинька хозяйке, спеша одеться.

– На что вам извозчика? ведь карета за вами прислана.

– Неужели? – радостно вскрикнула Полинька, но тотчас же прибавила печально: – Боже мой! не случилось ли чего?

– Ишь, дождь как льет, точно из ведра! – заметила хозяйка, протирая запотевшее стекло.

– Потрудитесь запереть мою комнату, а ключ положите на вторую ступеньку; я, может, поздно приеду, – торопливо сказала Полинька и вышла.

Проводив ее глазами, хозяйка начала все обнюхивать и рассматривать.

– Поздно приду! – ворчала она. – Добрые люди уж спать теперь ложатся, а она в гости едет.

Полинька вышла за калитку. На улице было темно и сыро.

– Сюда, барыня, сюда! – крикнул извозчик, открывая дверцы кареты.

– Кто тебя прислал?

– Кто? – запинаясь, повторил извозчик. – Да кирпичовский артельщик нанимал.

– А! ну, так скорее, скорее!

И Полинька кинулась в карету, горя нетерпением видеть Надежду Сергеевну.

Извозчик лениво захлопнул дверцу; четвероместная карета медленно двинулась. Сырой и душный воздух, скопившийся в ней, неприятно подействовал на Полиньку. Унылый вой ветра теперь еще яснее слышался ей, а дождь громко барабанил в крышу кареты и неистово стучал в стекла, будто негодуя, зачем их не отворят. Мысли Полиньки были печальны: положение Кирпичовой представлялось ей в мрачных красках. Она жалась в угол кареты и плотнее куталась в свой бурнус.

Вдруг в карете послышался легкий шорох.

Сильный страх охватил Полиньку. Она прислушивалась, с усилием всматривалась, – наконец стала храбриться, старалась отвлечь свое внимание, даже начала тихонько петь; но карету сильно тряхнуло, и что-то живое зашевелилось в ней.

Полинька с ужасом кинулась к окну, отворила его и закричала извозчику:

– Стой!!

Но слабый голос ее был заглушен воем ветра и стуком колес. Дождь хлестал ей в лицо, ветер срывал с нее шляпку… Полинька отшатнулась в глубину кареты и снова тот же шорох явственнее прежнего послышался ей.

Ни жива ни мертва, села она на свое место, и кровь хлынула ей в голову, сердце замерло: против нее в темноте сверкали два глаза, неподвижно устремленные на нее.

В одну минуту в уме испуганной девушки мелькнула тысяча предположений. Не вор ли? но что за мысль забраться в карету? и что у нее взять? разве один бурнус?.. «Что же это такое?» – в ужасе спрашивала себя Полинька, не сводя глаз с угла кареты, где продолжали сверкать неподвижно устремленные на нее глаза.

Или это призрак, порожденный ее расстроенным воображением?

Страх всё сильней овладевал ею, и, наконец, она бросилась к дверце кареты и торопилась открыть ее; но дрожащие руки плохо повиновались ей, силы изменяли…

Карета быстро катилась по мостовой с страшным стуком, блестящие глаза стали все ближе и ближе подвигаться к Полиньке.

– Кто тут? кто тут? – закричала она диким голосом.

Ответа не было. Полинька кинулась к другой дверце и пыталась отворить ее. Все было напрасно: ручка вертелась, а дверца не уступала, как будто была заколочена.

– Боже мой! боже мой! – в отчаянии повторяла Полинька и, закрыв лицо руками, заплакала. Глухие рыдания раздавались в карете.

И вдруг тихий, дрожащий голос спросил:

– О чем вы плачете?

– Борис Антоныч! – вскрикнула Полинька. Она не ошиблась: то был действительно горбун.

– О чем вы так горько плачете? – более твердым голосом повторил он. – Зачем вы здесь? – в ужасе спросила Полинька.

– Мне нужно вас видеть! Отчего вы мне не отвечали на мою сегодняшнюю записку? – строго спросил горбун, приближаясь к Полиньке.

– Выпустите меня ради бога, выпустите! – отчаянно кричала она, мешаясь в карете.

– Одно слово! – умоляющим голосом сказал горбун.

– Я не хочу вас слушать, выпустите меня! – продолжала кричать Полинька, зажимая себе уши.

– Палагея Ивановна, неужели…

Горбун не успел договорить своей мысли, как Полинька кинулись к окну и, высунувшись из него, кричала:

– Стой! спасите, спасите!

– Палагея Ивановна! что вы делаете? успокойтесь!

И горбун с силою оттащил ее от окна, потом пошарил в углу кареты, и в ту же минуту карета остановилась.

Горбун отворил дверцы и, отбросив подножку, сошел вниз, но на последней ступеньке остановился и, повернувшись к Полиньке, сказал:

– Я вижу, что вы решились меня убить своим безрассудным поведением. Вы мне не даете слова сказать вам в мое оправдание. Но вы теперь ошиблись. Я употребил средство даже неприличное в мои лета: я спрятался, в карете… не затем, чтоб оправдываться… я хотел с вами говорить о деле очень важном, где наши отношения были бы совершенно в стороне. И вы жестоко меня обидели… Вы меня выгнали, Палагея Ивановна! смотрите, не раскайтесь!

Горбун спрыгнул и стал проворно захлопывать ступеньки.

Полинька испугалась. Голос горбуна звучал такой искренностью… и он сам так покорен… между тем, что же будет с Надеждой Сергеевной?

И бедная девушка машинально произнесла:

– Борис Антоныч!

Как ни был слаб ее голос, горбун расслышал его; в одну, секунду он очутился опять в карете против Полиньки и спросил ее:

– Что вам угодно?

Но быстрота, с какою вскочил он в карету, поразила Полиньку, и в новом испуге она отвечала:

– Я вас не звала!

Горбун заскрежетал зубами и, быстро выпрыгнув из кареты, угрожающим голосом сказал:

– Прощайте… может быть, навсегда!

Потом он засмеялся по-своему – тихим ироническим смехом, с силой захлопнул дверцу кареты и дико закричал кучеру:

– Эй, вези, куда приказано!

Горбун не выходил у Полиньки из головы. Его большие сверкающие глаза, голос, которым он прощался с ней, быстрота движений, странная в такие лета, – все так поразило ее, что она не могла ни о чем больше думать…

Уж не один, а тысячи горбунов сидели в карете: их глаза были устремлены на нее, и скрежет зубов заполнял карету. Полинька чувствовала, что в голове у ней все вертится; горбуны тоже завертелись… Полинька закрыла глаза и прислонила головку к углу кареты. Она не помнила, долго ли оставалась в таком положении… ветер вдруг пахнул ей в лицо, и знакомый голос произнес так проворно, как только могут говорить одни сидельцы Щукина двора, зазывая прохожих в лавки:

– Пожалуйте-с!

Узнав кирпичовского артельщика, обрадованная Полинька чуть не кинулась ему на шею.

– Здесь? – торопливо спросила она.

– Здесь, пожалуйте-с! – отвечал артельщик и, пропустив Полиньку в калитку, закричал извозчику: – Пошел!

Калитка с шумом захлопнулась. На дворе была страшная тьма. Нигде ни признаков огня. Дождь лил как из ведра.

– Куда же мы приехали? – спросила Полинька, осторожно ступая по какой-то скользившей доске за своим вожатым.

– Пожалуйте-с! – отвечал опять артельщик и стал подниматься на какое-то крыльцо.

Они вошли в сени, потом, отворив какую-то дверь, снова поднялись по лестнице и, наконец, очутились в длинном и темном коридоре. Шаги их печально раздавались в тишине. Сырой, удушливый воздух, паутина, которую Полинька чувствовала на своем лице, – все показывало, что люди были здесь редкие гости. Полиньке опять стало страшно, и, схватив артельщика за руку, она робко спросила:

– Да куда же мы идем?

– Пожалуйте-с, – отвечал артельщик и отворил дверь.

Полинька нерешительно переступила порог, и дверь тотчас захлопнулась.

Комната, куда вошла Полинька, была совершенно темна.

– Где же Надежда Сергеевна? – спросила Полинька и обернулась.

Но артельщика уже не было.

Вдруг комната осветилась, и ужас, ни с чем не сравнимый, охватил душу несчастной девушки: у противоположной двери показалась горбатая фигура со свечой в руке. Полинька хотела вскрикнуть, но голоса недостало, и она стояла недвижно, не сводя своих черных прекрасных глаз, обезумленных ужасом, с горбуна…

Точно, фигура его могла испугать в ту минуту. Он был бледен, по губам его пробегала судорожная улыбка, тогда как глаза сохраняли выражение неумолимой жестокости; грудь его высоко поднималась, и рука, державшая подсвечник, дрожала. Медленно и плавно стал он подвигаться вперед, поводя свечой и глазами вокруг комнаты. Увидев помертвелое лицо Полиньки, он приостановился и поставил свечу… Через минуту, заложив руки за спину и язвительно улыбаясь, начал он приближаться к Полиньке мерным и тихим шагом, как будто боялся ее испугать.

Но сильней уже не было возможности испугать несчастную Полиньку… С отвращением отшатнувшись при его приближении, она слабо вскрикнула и упала… в объятия горбуна.


Башмачник был покоен всю ночь: ему сказали, – что Полинька поехала к Надежде Сергеевне. Утром рано он сидел за работой и прилежно обшивал ленточками башмаки. Вдруг к нему вбежала встревоженная Надежда Сергеевна и отчаянным голосом спросила:

– Где Поля?

Работа выпала из рук башмачника; он вскочил и дико смотрел на Надежду Сергеевну.

– Разве она не у вас? – спросил он.

– Ее не было вчера у меня; по просьбе мужа я писала к ней, чтоб она приехала. Ждала, ждала: нет ее!

И она заплакала.

Башмачник схватил себя за голову:

– Где же она? Боже мой, что с ней? не он ли… злодей…

Башмачник поднял голову; лицо его налилось кровью, посинелые губы дрожали. Он кинулся к Надежде Сергеевне и, схватив ее руки, раздирающим голосом кричал:

– Где же, где же она? – говорите скорей!

Сложив руки на груди, он смотрел на нее умоляющим взором и слабым голосом повторял:

– Где же она?

– Я боюсь… – начала Надежда Сергеевна; но слезы помешали ей продолжать.

В каком-то исступлении башмачник бегал по комнате. Он рвал на себе волосы, бил себя в грудь, страшно стонал, будто ему вывертывали члены… Надежда Сергеевна забыла собственное горе и стала его успокаивать.

– Я сейчас пойду к нему, – кричал башмачник, – я заставлю его!

– Боже мой! если что случилось, о, она не переживет! – в испуге сказала Кирпичова.

– Замолчите, замолчите! – закричал башмачник, зажимая себе уши.

– Сходите попросите кого-нибудь, чтоб защитили сироту!

– А! – радостно закричал башмачник. – Я знаю, кто может ее защитить!

Он ударил себя в лоб и бросился в другую комнату. Там он быстро стал одеваться, все надевал навыворот, ничего не мог отыскать, держал шляпу в руках, а сам искал ее всюду.

– Бегите скорее! что с ней?.. Бедная, бедная Поля!

Башмачник выбежал из комнаты. Надежда Сергеевна хотела было итти за ним, но не могла его догнать. Она вернулась в его комнату и залилась слезами, повторяя отчаянным голосом:

– Бедная, бедная Поля!..

Глава VIII Выстрел

Много городов, деревень, мостов, барских домов, бесконечных равнин и лесов проехал Каютин. Много раз спускался он в овраги и поднимался на гору, перекладывал свои пожитки, засыпал и просыпался, то вспрыснутый дождем, то окруженный облаком пыли.

С лишком пятьсот пестрых верстовых столбов мелькнуло перед его глазами. Сначала все занимало и развлекало его… Лес, бесконечно тянувшийся вдоль дороги, манил его в свою прохладную тень, и, уступая очарованию, он иногда останавливал ямщика и бежал туда… Сырым холодом обдавало его; в таинственном полумраке, в глухом, непрерывном ропоте деревьев чудилось ему что-то угрожающее; тысячи лесных криков разом оглушали его, – он вздрагивал, ему становилось и грустно и страшно. И бесконечная нива с волнующимися колосьями, и другая нива, черная, рыхлая, с рассеянными по ней поселянами, и барский дом, мелькнувший на пригорке, среди подстриженной зелени, заборов и служб, и баба с вальком, странно согнувшаяся в глубине оврага на лаве, и помещик, проскакавший на лихой тройке с колокольчиком и бубенчиками, и заседатель, едущий на обывательской паре… словом, все встречное живо интересовало молодого человека и пробуждало в нем бесконечные думы…

Он читывал рассказы, о Южной Франции, о Рейне, где, по выражению туристов, каждый клочок земли, каждая развалина нашептывают путнику «повесть седой старины». И не встречая древних развалин, Каютин вопрошал мелькавшие перед ним леса, нивы и прочее.

И леса, нивы, хоромы и деревеньки не оставались безответными на его вопросы.

Когда он входил в лес и останавливался, объятый таинственным трепетом, вдруг невдалеке раздавался резкий звук охотничьего рога, слышались дикие крики и лай собак. Крики становились все ближе и разнообразнее, хор собак все дружнее и музыкальнее; но Каютин быстро удалялся к своей повозке и приказывал ехать скорее, вероятно опечаленный воспоминанием, что отец его, дед, прадед и все предки были великие псовые охотники. Таким образом, в диких звуках, ответивших на его сокровенные думы, может быть слышался ему рог прапрадеда, положившего основание нищете своего потомка.

Когда случалось ему засматриваться своим вопрошающим взором на чернеющую ниву и мирного селянина, бредущего в своей сельской одежде за бороной, мужик, вдруг затягивал унылую песню; босой мальчик лет шести, которого ветер сбивал с ног, шел к нему с обедом. Мирный селянин садился на свою борону, ел хлеб с луком, пил квас из деревянного жбана, нагнувши его к своему лицу, и потом снова шел за своей бороной и затягивал свою песню. Каютину становилось тяжело – вероятно, от песни: наши народные песни так унылы.

Но нет надобности пересказывать, какие думы и легенды нашептывали Каютину чернеющие нивы, серые деревеньки, бесконечные леса и барские хоромы с огромным садом, домашним театром и затеями деревенской роскоши.

Неудивительно, что Каютина занимала дорога. Он не видал деревни и поля с десятилетнего возраста, если исключить дачи, куда иногда отправлялся он к знакомым напиться чаю и сыграть в преферанс.

Один сын у отца, Каютин рос свободно и весело на вольном деревенском воздухе. Но отец его промотался; на последние деньги отправил он сына в Петербург к старому сослуживцу, с просьбою определить мальчика в дворянский полк. С тех пор Каютин не видал своего отца и своей родины. Старик скоро умер. Его деревню, проданную с публичного торга, купил родственник покойного, приходившийся нашему герою дядей по матери. К нему-то теперь ехал Каютин.

Поступить в дворянский полк возможности не представлялось, за что Каютин, не чувствовавший призвания к военной службе, впоследствии горячо возблагодарил судьбу. Его отдали в гимназию. За него платил дядя. Каютин никогда не отличался особенным прилежанием, но, начав понимать свое положение, учился настолько хорошо, что выдержал экзамен в университет.

Около того времени дядя, человек причудливый, решительно отказался давать ему содержание.

Каютин стал жить уроками, причем имел удовольствие убедиться собственным опытом, как труден и подчас горек хлеб, добываемый продажею своего времени в том периоде жизни, который нужен человеку на, собственное образование.

Кончив курс, он попробовал служить; но служба требует труда упорного и непрерывного, – а Каютину хотелось жить. Он не всегда являлся аккуратно к своей должности и подвергался выговорам. Тут примешались дела, которые называют сердечными, – Каютин сошелся с Полинькой и горячо полюбил ее: аккуратно ходить на службу не оказалось уже никакой возможности. Каютин вышел в отставку и возвратился к урокам, проводя все остальное время у своей невесты.

Школа бедности, которую все безусловно называют очень хорошею, но куда никто не отдаст детей своих добровольно, в одном случае принесла Каютину действительную пользу: он вынес из нее глубокое убеждение; что бедному человеку жениться сущая гибель.

Полинька, выученная в той же школе практическому взгляду на жизнь, была того же мнения.

Вот почему, они не сделали той глупости, которую многие делают в их лета и за которую потом дорого платятся.

За всем тем оба они были совершенные дети; доверчивы, склонны к увлечению и неопытны. Будь Каютин поопытнее, встреться случайно с человеком, способным поколебать его безотчетную веру, он не отважился бы на свое трудное странствование.

Но судьба распорядилась иначе. Она не столкнула его с таким человеком в решительную минуту, – и вот Каютин несется навстречу неизвестному будущему.

Но мысль о покинутой невесте не оставляет его ни на минуту. Он беспрестанно оглядывается: не видит, разумеется, ничего, кроме пыльной дороги, прихотливо вьющейся по крутизнам и оврагам, и только чувствует с нестерпимой болью в сердце, что все растет и растет пространство между ним и его Полинькой… Где конец его долгому странствованию? и какой конец? что будет с ним и что с Полинькой? Так ли она тверда, как говорила, и ей ли, слабому, беззащитному и почти бесприютному ребенку, вынести все невзгоды, которые, может быть, ее ожидают? Не умрет ли она при первом несчастии, которого некому будет от нее отвратить, при первой болезни, в которой некому будет позаботиться о ней?.. Не оскорбят ли, не опутают ли ее злые и развратные люди, и не падет ли она, когда болезнь или другое несчастие доведет ее до нищеты? она молода и беззащитна…

Не пожертвовать ли долгим, спокойным, но далеким и, может быть, несбыточным счастием короткому, но верному счастью? не воротиться ли? Полинька, верно, будет рада…

И Каютин почти готов был воротиться… Но другие мысли толпой теснились в его голову… Сырая, холодная комната; плач больного ребенка; бледная, печальная женщина, некогда прекрасная, теперь изнуренная трудом и заботой… Она сама приносит связку щеп, чтоб нагреть сырой подвал… Она проводит бессонные ночи за работой. Она молчит, она весело ему улыбается… притворяется счастливой… но ее розовые щеки блекнут, в ее улыбке проглядывают слезы… И это его Полинька!.. – Она сама носит дрова, она поминутно выбегает в сени; но частая перемена воздуха только усиливает ее гибельный кашель, который она напрасно старается скрыть… грудь ее расстроена… Она должна умереть. И сам он? где прежняя веселость? Упорная борьба с нуждой сделала его угрюмым, ожесточила его… С досадой и злобой смотрит он на страдания близких сердцу, которым «не может помочь… Упреки, сожаления и проклятия вертятся у него на языке… Полинька умирает в чахотке…

– Ступай скорее: получишь на водку! – кричит Каютин ямщику взволнованным голосом.

Он помнит своих женатых приятелей, которые были здоровы и веселы – и стали унылы и бледны; были благородны и добры – и стали малодушны и раздражительны; говорили о снисхождении и прощении – и стали тиранами своих бедных жен, которые в свою очередь их тиранили… „А ведь у многих из них, – думал Каютин, – характера было не меньше моего, и любили они своих невест до безумия… нужда! нужда!“

Не воротился Каютин, но подавался все вперед с заметной быстротой, благодаря легкости своей поклажи, хорошей дороге и русским ямщикам, которые сами не любят ездить тихо. Он платил за пару, но ему везде запрягали тройку.

Тройка его спустилась в овраг, проехала с грохотом по живому мосту, в котором ходило и дребезжало каждое бревно, взъехала на пригорок и бойко -подкатилась к станционному дому.

– Лошадок, да поскорее! – сказал Каютин, выскочив из телеги, весь запыленный, и слегка кивнул головой смотрителю, поражавшему каким-то странным, напряженно-грозным выражением лица, изрытого рябинами, в глубине которых виднелись черные точки, так что физиономия смотрителя имела такой вид, как будто была посыпана перцем.

Смотритель курил и, сильно, надув щеки, пускал дым с непринужденностью пароходной трубы, исправно делающей свое дело. На его коротеньком, очень тоненьком чубучке, как яйцо на булавке, торчала огромная труба с медной крышкой, которою можно было убить человека, Все вокруг него имело размеры обширные и смотрело грозно.

При появлении Каютина он выдернул изо рта чубучок с таким резким движением, как будто вытаскивал гвоздь, глубоко вколоченный в стену, медленно осмотрел проезжающего и с видом человека, идущего брать приступом крепость, отвечал:

– Нету лошадок, ваше благородие! все в разгоне.

И он поспешно отступил от Каютина и поднес чубук к губам, как будто защищая огромной трубкой свое лицо.

– Нету лошадок? – возразил Каютин своим обыкновенным, полушутливым, полусердитым тоном и сделал шаг к смотрителю.

Смотритель опять попятился от него и поднял повыше трубку.

– Что вы, почтеннейший, шутить, что ли, со мной хотите?

– Извините, – заговорил смотритель робким голосом, но сохраняя в лице все то же напряженно-грозное выражение, – я не понимаю, за что вы изволили рассердиться. Может быть, я не так вас титуловал? Извините! не в моих правилах обижать проезжающих. Если едет граф, говорю: ваше, сиятельство; едет генерал, говорю: ваше превосходительство. Но я не имею чести знать… вашей подорожной… Я, кажется, ничего такого не сказал… а если сказал, простите великодушно… Я горд, я горяч, но я…

Каютин усмехнулся.

– Да неужели у вас в самом деле нет лошадей? – спросил он самым кротким голосом и попятился, а руки спрятал за спину.

Тогда смотритель храбро сделал шаг вперед…

Лошадей точно не было, о чем всего лучше свидетельствовали дормез и бричка чудовищной формы, стоявшие перед станционным двором.

Нечего было делать! Каютин отправился дожидаться в станционную комнату.

Здесь прежде всего кинулось ему в глаза чрезвычайное обилие разных птиц: дупелей, бекасов, куличков, скворцов, пеночек, куропаток, коростелей, снигирей, жаворонков, курочек, перепелок. Все они, без сомнения, прежде оглашали окрестные леса и болота своими песнями и криками; но жестокосердный смотритель содрал с них кожу вместе с перьями, высушил их, наклеил на „лоскутки и развесил в рамках для украшения своей комнаты и услаждения господ проезжающих. В этой догадке убеждало Каютина и несколько ружей, грозно смотрящих со стен и из углов комнаты. Еще яснее свидетельствовала о свирепых наклонностях смотрителя старая медвежья шкура, валявшаяся на полу. Обилие птиц отняло законное место даже у портрета генерала Блюхера и других художественных произведений, обыкновенно украшающих смотрительские комнаты. Только одна картина была здесь, изображавшая высокую, растрепанную женщину, едва державшуюся на ногах, и низенького человека, охватившего ее талию; подпись: Наполеон, восстановляющий Францию. Место бюстов заменяли чучела огромных глухарей с красными глазами, расставленные по углам и повешенные на полке под потолком, по протяжению одной стены. Невольный страх охватил Каютина, когда он поднял голову вверх: глухари, казалось, готовы были всей стаей кинуться на него и заклевать его своими черными клювами.

Кроме множества птиц, никаких особенных украшений в комнате не было. Ее мебель составляли: старый кожаный диван, несколько таких же стульев, два стола и длинное зеркало, склеенное из нескольких кусков, так что одна половина лица казалась в нем смуглою и кривилась вправо, а другая белою и кривилась влево. На середине потолка висело чучело огромного орла с разверстым клювом. Орел этот блистательно довершал ужас, наводимый комнатой.

За столом сидело три проезжих господина, из которых один сразу поразил Каютина необыкновенной тучностью. В ожидании лошадей они играли в карты, покуривали и пили пунш, принадлежности которого находились на другом столе. Мухи черными тучами слетались к сахару и производили в комнате непрерывное жужжанье, болезненно действовавшее на нервы.

При появлении Каютина все три проезжие господина покинули карты и начали с чрезвычайным любопытством осматривать его. Каютин в благодарность за такое внимание кивнул им слегка головой.

– Нашего полка прибыло! – сказал с любезностью тучный проезжий, с красного лица которого лил пот ручьями.

Его черная с брандебурами венгерка и жилет были расстегнуты; складка рубашки приподнялась, так что сбоку можно было любоваться его широкой грудью, густо обросшею черными волосами. Он курил из длинного чубука с огромным янтарем; на чубуке висел потертый бархатный кисет, вышитый на манер стерляжьей чешуи.

– Смею спросить, – продолжал тучный господин, – вы тоже проезжий?

– Так точно.

– А откуда изволите ехать?

– Из Петербурга.

– Куда?

– В К ***скую губернию.

– В собственное поместье?

– Нет, к родственнику.

– А ваши родители живы?

– Нет, умерли.

– Батюшка ваш был помещик?

– Помещик.

– Тоже К***ский?

– Так точно.

– Значит, вы там и родились?

– Нет, родился я в Выборге, когда еще отец мой служил.

– А, стало быть вы, так сказать, уроженец морских волн?

– Справедливо.

Тучный господин пустил густую струю дыму.

– Не прикажете ли пуншику? – спросил Каютина другой проезжий, занимавшийся приготовлением себе нового стакана.

– Сделайте одолжение, – подхватил тучный господин. – Без церемоний, по-дорожному!

– Вы чувствительно нас всех обяжете, – прибавил нежным голосом третий проезжий.

Каютин не отказался.

– Извините за нескромный вопрос, – продолжал расспрашивать тучный господин, – как ваша фамилия?

– Так-то.

– А чин?

– Такой-то.

– Где изволите служить?

– Я теперь не служу.

– Так служили… где, смею спросить?

– Там-то.

– Женаты?

– Нет.

Допросив Каютина по пунктам, тучный господин затянулся и обратился к картам.

Нервы Каютина нисколько не были раздражительны: он удовлетворил терпеливо и даже с любезной готовностью любопытству тучного господина и стал в свою очередь допрашивать его.

– А вы из каких мест?

– Ярославский.

– Помещик?

– Помещик.

– Смею спросить фамилию?

– Турманалеев, Александр Аполлоныч.

– А чин?

– Поручик, вышел в отставку в 182* году.

– Большое имение у вас в Ярославской губернии?

– Да будет душ тысячи три… да еще в Костромской и в Симбирской.

– А всего?

– Да до пяти тысяч душ наберется.

– Женаты-с?

– Женат.

– Есть дети?

– Есть.

Короче: Каютин продолжал расспрашивать тучного господина, пока находил в своей голове вопросы. И тучный господин с той же обязательной любезностью удовлетворял его любопытству. Каютин хотел уже перейти с расспросами к другим двум проезжающим, но господин Турманалеев предупредил его.

– А вот они, – прибавил он, окончив собственную биографию и указывая на молчаливых своих товарищей, – мышкинские обыватели: Андрей Степаныч Андрюшкевич и Владимир Владимирович Виссандрович, – едут по собственной надобности… – и пересказал, куда они едут, зачем, где служили, по скольку у них душ и прочее, из чего Каютин заключил, что мышкинские обыватели, подобно ему, были уже в свою очередь допрошены.

Каютин знал, что у нас без того не встретятся два незнакомца, чтобы не расспросить друг друга: как зовут, какой чин и прочее, и ему приятно было встретить новое подтверждение своей мысли.

Расспрашивая, он попивал пунш и следил за игрой. Мышкинские обыватели были молчаливы и мрачны: игра поглощала все их внимание. Напротив, господин Турманалеев, болтая и покуривая, не обращал ни малейшего внимания на игру; ясно было, что ему все равно: проиграть или выиграть, лишь бы убить несколько часов скучного ожидания; но ему везло. Он беспрестанно выигрывал, погружая свои выигрыши, довольно тощие, в огромный бумажник, лежавший перед ним на столе.

„Сколько денег, сколько денег! – подумал Каютин, не без жадности рассматривая раскрытый бумажник тучного господина, где целыми кипами лежали сотенные и двухсотенные бумажки, ломбардные билеты и серии. – Тут по крайней мере тысяч пятьдесят будет… пятьдесят тысяч! И ведь вот не повези ему – он спустит их в десять минут и через час забудет о своем проигрыше… А ты хлопочи, трудись, ночи не спи, страдай, рискуй своим счастьем, чтоб достать пятьдесят тысяч… да еще бог знает, достанешь ли! бог знает, чем все кончится! может быть, после долгих трудов и страданий я должен буду воротиться ни с чем; может быть, Полинька…“

Мрачные мысли пришли ему на ум. Сердце его сжалось. Он залпом допил свой стакан.

Никогда он так не боялся за свое счастье, никогда не казалось оно ему так неверным, никогда так сильно не хотелось ему видеть свою Полиньку, веселую, счастливую, неизменно ему верную, как теперь!

„Вот бы удивилась, вот бы обрадовалась Полинька, – подумал он, жадно следя за изменчивым ходом игры, – если б я вдруг выиграл пятьдесят тысяч и теперь же воротился к ней… хоть не пятьдесят, а так, тысяч двадцать… она и тому была бы рада… вот бы чудесно!“

Мысль была так обольстительна и заманчива, что Каютину ничто, кроме нее, не шло в голову. И под влиянием ее он спросил:

– Можно, господа, присоединиться к вам?

– Сделайте одолжение, – отвечали в один голос играющие.

Каютин стал играть, и едва ли сам он помнит и знает, каким образом случилось, что в полчаса он проиграл все свои триста рублей!

Господин Турманалеев с своей обыкновенной беспечностью уложил их в свой огромный бумажник, и бумажник даже нисколько не сделался толще: они утонули в нем, как капля в море.

Господа проезжие продолжали играть; они спорили, острили и пили; опорожненный самовар сменился новым; явился еще проезжий, снова начались и кончились взаимные допросы.

Наконец смотритель доложил, что лошади готовы; проезжие оделись, закурили свои трубки и уехали. Каютин ничего не замечал, ничего не слыхал. Он сидел повеся голову; его лицо то вспыхивало, то покрывалось смертельной бледностью; он иногда с отчаянием хватал себя за голову, даже не раз взглядывал с каким-то бешеным упоением на ружье, стоявшее в углу; дрожь пробегала по его телу…

В комнате становилось уже темно. Дверь скрипнула: вошел смотритель.

– Вот и вам лошадки готовы! – сказал он с свободою человека, пришедшего сообщить приятную весть.

Каютин не отвечал, даже не пошевелился. Думая, что он спит, смотритель подошел к нему и над самым его ухом гаркнул:

– Лошадки вам готовы!

Каютин вздрогнул, вскочил с своего места и дико осмотрелся кругом.

Смотритель юркнул к двери.

– Лошади готовы? – сказал Каютин, начав приходить в себя и стараясь сохранить обыкновенное полушутливое выражение в голосе, который на ту пору плохо повиновался ему. – Ну, так что же! лошади готовы, так теперь я не готов.

И он сел на прежнее место и снова погрузился в свои думы.

– Что ж прикажете делать?

– Что делать? – отвечал Каютин. – Что я делал до сей поры? ждал. Ну, так и вы подождите.

– Так лошадей прикажете отпрячь?

– А по мне, хоть и не отпрягайте!

Пожав плечами, смотритель ушел к воротам, где толпилось несколько ямщиков, которые толковали, хохотали и боролись. Он сел на лавочку по другую сторону ворот и стал курить медленно и глубокомысленно, держа чубук наискось с одной стороны рта и по временам сплевывая на сторону, что значило курить по-немецки. Скоро к нему подсел старичишка гнусного вида, некогда служивший писарем в земском суде, но выгнанный за лихоимство. Теперь он вел бродячую жизнь, подбивал мужиков к тяжбам и сочинял им прошения (между мужиками также есть охотники тягаться; они зовутся в наших деревнях „мироедами“). Писарь имел все неблагопристойные качества старинного подьячего: неприличную наружность, разодранные локти и небритую бороду. Красный нос его был странно устроен: казалось, что его вечно тянуло кверху, отчего физиономия подьячего имела такое выражение, как будто он только что чего-нибудь дурного понюхал. Смотритель казался перед ним аристократом.

– Капитону Александрычу наше наиглубочайшее! – с низким поклоном возгласил писарь, обнажая свою лысую голову, на которой местами торчали клочки рыжих волос. – Миллион триста тысяч поклонов.

– И вам также…

– Как живете-можете?

– Ничего. А вы?

– Вашими молитвами. Ни шатко, ни валко, ни на сторону. – Тут писарь остановился, с шипеньем потянул в себя воздух и прибавил: – одна беда одолевает.

– Ну, вам еще грех жаловаться на старость. Вот иное дело я…

– Не говорите, Капитон Александрыч! я уж давненько грешным моим телом землю обременяю… Вас не пришибешь, так не переживешь! И сие достойно примечания, что жизнь ваша в миллион триста раз спокойнее нашей почесться может.

– Что вы? что вы? – отвечал смотритель. – Да от одних проезжающих… А притом строгости какие пошли.

– А что, ваш крутенек?

– Да наезжает иногда: жалобную книгу посмотрит, распечёт и уедет…

Писарь опять прошипел, как старинные часы, которые собираются бить, и сказал:

– Вот то-то! все нынче не по-людски пошло! Вот и наш был преизрядно строг, зато молодец! с ним не попадешь в беду… Помню, ревизор к нам прибыл… У нашего нельзя сказать, чтоб дела неукоснительно чисты были. Толку в миллион триста тысяч лет не доберешься… да молодец! прямо речевого грозного судию достолюбезным и доброгласным восклицанием встретил. „Ваше превосходительство! – говорит, – прикажите меня судить: я злодей, я государственный преступник…“ – „Что такое?“ – вопрошает ревизор в превеликом удивлении. „Я, – ответствует наш, – обокрал жену, детей, растащил весь свой дом, чтобы вверенную мне часть в надлежащее устройство и благоденствие привести…“ Каков?.. Ему не на таком месте и не в таком ранге, по талантам, следует находиться“. Но в коловратный наш век таланты не оценяются…

Писарь вздохнул.

– Вот другое событие, – продолжал он, – таковую прискорбную мысль подтверждающее… Провожали мы раз знатное, превосходительное лицо… Мороз страшный… миллион триста тысяч градусов… так до костей и пробирает… Мы скачем. Тройка бедовая! Генерал за нами шестериком… Вдруг постигает нас великое бедствие: уж господь знает, по какому злополучному обстоятельству, только смотрит наш на коленку и зрит превеликим ужасом: коленка у него разорвана! Каюсь, в первую минуту купно упали мы духом, ничего рассудить, ниже предпринять не могли… дело казусное! приедем на станцию: нужно встретить генерала по форме, как великому сану его приличествует… На превеликое счастье, с нашим была другая пара. Как звери лютые, кинулись и распороли мы чемодан… достали другую пару… и наш на всем скаку переодел другие брюки!.. Каков?.. Где, – продолжал подьячий, с шипеньем втянув в себя весь воздух, какой около него находился, – где нынче столь преславное радение к службе приискаться может!.. Правда, и труда ему толикого стоило, что даже генерал заметил, как он ворочался, и по прибытии на почтовый двор спросил: „Что, не больны ли вы? с вами, кажется, судороги приключилися?“ – „Ничего, ваше превосходительство, – ответствовал наш, – холодненько, так я ради моциону…“ И после они еще весьма продолжительное рассуждение имели, на разных диалектах. Наш ведь ученый: миллион триста тысяч языков знает! Генерал по-французски, а он ему по-немецки; генерал по-латыне, а он ему по-гречески. Знай, мол, наших! постоим за себя… А как наш ушел распорядиться лошадьми, генерал низошел высокою милостию своею до меня, ласково со мной заговорил… и, видя в нем такое изобилие качеств, добродетельным душам свойственных, я толикую восчувствовал храбрость, что рассказал ему всю сущую правду, какое с нашим великое несчастие в дороге воспоследовало и как оного избегнули… В превеликом удовольствии генерал изволил даже расхохотаться, а потом строго присовокупил: „Напрасно он переодевался… мог простудиться… я таких жертв не требую…“ Известно: столичный политикан!.. Порадев так начальнику и благодетелю своему, возымел я дерзостное, помышление порадеть самому себе… Пав ниц, возгласил я с великим рыданием: „Наг и неимущ есмь… жена, детей… миллион триста тысяч…. Простите, что осмеливаюсь прожужжать, как муха, в паутине опутанная, с нижеследующей просьбой: не соблаговолите ли, ваше превосходительство, в казенное заведение определить…“

– Что же он?

– Он, – отвечал писарь, потянув воздуху и прошипев, – сам поднял меня… „Как не стыдно вам, – говорит, – встаньте! А помочь я вам не могу. Казённые“ заведения не по моей части…» Но я снова пал ниц и паки слезно просил. Он все отговаривался, а я ноги его лобызал, и тогда он изволил сказать: «Ну, встаньте, напишите цедулку о своей просьбе и секретарю моему вручите… я посмотрю…» Возрадовался я поблагодарил: «У меня был и не стало», – сказал я ему, – «а ныне послал творец небесный отца и благодетеля, так смею сказать вам, ваше превосходительство, я чту и буду чтить по гроб жизни моей, передам моему поколению до ската в вечность нашего существования приносить мольбу о ниспослании вам благополучия…» Потом настрочил я с превеликим тщанием требуемую цедулку, в какой помянул миллион триста тысяч раз ваше превосходительство и другие хвальные наименования… Но втуне трудилась голова и рука моя!.. – Подьячий грустно повесил голову.

– Проводили мы, – продолжал он после долгого молчания, – до границы уезда и сдали именитую особу другому. Откушав, отправилась она далее, а мы остались, понеже силы наши зело изнурены были… Выпив преизрядно за здравие будущего милостивца моего, сел я с великим веселием на душе у почтового двора на скамейку, вот как примерно сижу теперь, – и вдруг вижу, гонит ко мне ветер из-за угла бумажку… Смотрю, кажись бумажка знакомая. Как поднес ее ветер ближе ко мне, я так и ахнул!.. взял, посмотрел: точно, моя цедулка, – дрогнуло мое ретивое! На то ли я тщился украсить ее витиеватостию почерка и хитростию стиля, чтоб оную… бросили…

Писарь повесил голову и задумался. Потом он достал свою берестовую тавлинку и понюхал, отчего слезы показались у него на глазах, крякнул и предложил табачку смотрителю.

Смотритель понюхал и чихнул.

– Миллион триста тысяч на мелкие расходы! – сказал с поклоном писарь.

– Благодарствуйте.

В ту минуту на улице показался Каютин. Ямщик, привезший его, подошел к нему и сказал:

– А что ж, барин, обещали на водочку?

Каютин молча дал ему двугривенный и подошел к верстовому столбу. На нем четко было написано: до Петербурга 584, до Казани 756. С минуту Каютин задумчиво смотрел на черные и крупные цифры, потом быстро повернулся, и глазам его представилась картина деревенского вечера, какой он давно не видывал.

Станционный дом стоял на горе. Прямо против него, в глубокой долине, виднелось небольшое озеро, местами заросшее осокой, местами чистое, с трех сторон окруженное кустарником. За озером тянулся лес, возвышались холмы, между которыми лежали сизые полосы тумана, а низменная далекая долина казалась морем. Озеро, лес и зелень – все было чудесно освещено заходящим солнцем. К озеру стадами слетались дикие утки, и шум их крыльев разливался серебряными, дрожащими звуками в чистом и тихом воздухе; ласточки щебетали и задевали воду крылом. В кустах кричали коростели; черной точкой поднимались высоко и мгновенно падали жаворонки с веселым пеньем… Картина становилась все полнее и оживленнее; мимо прошла толпа баб и мужиков, возвращавшихся с работы с песней. С шумным и бойким говором появилось огромное стадо скворцов; они то садились, прыгая по плетню и спускаясь на траву, то перелетали косыми тучами, в которых играло солнце. Прошло и настоящее стадо с мычаньем и ржаньем. Пастух лихо хлопал длинным бичом, которого конец визжал и змеился. Красивые жеребята весело бежали за своими матками, ложились на траву и тихонько ржали; им вторили громким ржаньем две-три красивые лошади, летевшие среди стада во весь опор, с поднятыми головами; неуклюжие дворняжки пускались за ними вдогонку, забегали вперед и задорно лаяли. Отставшая корова долго бродила одна, останавливалась с изумленными глазами и, не переводя духу, мычала-мычала. Вдруг все на минуту стихло, и Каютин услышал песню, долетавшую с озера, куда ямщик погнал своих лошадей, тощих, шероховатых, которые плелись гуськом… Заунывный, выразительный голос пел:

Тяжело на свете

Без подружки жить,

А была, да сгибла –

Нельзя не тужить.

Ласкова, проворна,

Сердцем горяча…

Вспомню про милую,

Прошибет слеза!

Куплю я косушку,

То нечего пить;

Куплю я полштофа,

То не с кем делить!

Не дослушав песни, Каютин скорыми шагами ушел в комнату.

Загрузка...